Онлайн-тора Онлайн-тора (Torah Online) Букник-Младший JKniga JKniga Эшколот Эшколот Книжники Книжники
Евгений Пастернак о себе, о семье и об Исайе Берлине
Ася Пастернак  •  19 декабря 2011 года
Когда Александр Герасимов, который ведал живописью при советском правительстве, был еще бунтующим студентом, Фальк дал ему по физиономии за срыв занятий в Училище живописи, ваяния и зодчества. Это занятие должен был провести мой дед Леонид Осипович, который подменял заболевшего Коровина. Студенты демонстративно встали и ушли с его занятий, потому что Пастернак — еврей.

Евгений Борисович Пастернак — военный инженер и литературовед, автор первой отечественной биографии поэта Бориса Пастернака, а также составитель и комментатор 11-томного собрания его сочинений. Евгений Борисович не раз давал интервью, в которых рассказывал о своем отце. «Букнику» удалось отойти от этой традиции и узнать много интересного о самом Евгении Борисовиче и других членах семьи Пастернак благодаря его внучке и своему спецкору — Асе.

АП: Можешь рассказать про детство? Какое у тебя первое детское воспоминание?

"Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, Я первую на нем заметил проседь"

ЕП: Первое воспоминание такое: у нас на Волхонке [уплотненная в 1920-х годах квартира академика живописи Леонида Осиповича Пастернака в доме 14 по Волхонке — здесь и далее прим. А. Пастернак ] была одна поделенная комната. Из нее получилось как бы два коридора. В одном коридоре была спальня родителей, в другом — я спал, там же стоял рояль, папа там ночью иногда работал. Я проснулся утром от смеха в соседней комнате и побежал к папе и маме, которые уже проснулись. Так как в доме не было ванной и воду запасали в ведрах, папа стоял на старых холстах в тазу и смешно обтирался водой, а мама смеялась. Это, пожалуй, первое воспоминание.

Ведра с водой стояли обычно в коридоре, когда водопровод работал, то их наполняли на кухне, а когда не работал — во дворе. Папа или его брат Шура ходили вниз за водой к колонке, когда зимой жильцы таскали воду наверх, то расплескивали воду на дворницкой (черной) лестнице, а потом она замерзала, и все падали.

АП: У тебя остались воспоминания о первой поездке в Германию к дедушке и бабушке — Леониду Осиповичу и Розалии Исидоровне Пастернак?

//Евгений Пастернак с бабушкой, дедушкой и тетями. Германия, 1926 год//
ЕП: Я с мамой ездил в 1926 году, мне тогда было три года. Я мало что помню: только что это было очень счастливое путешествие. Помню возвращение, когда папочка приехал нас встречать в Можайск и подсел к нам в вагон. Мы стояли около окна, и Москва, тогда еще маленькая, от Филей вставала, и Храм Христа еще не был разрушен, и купол его сиял под заходящим солнцем.

Потом — в 1930 году — мы опять поехали в Германию. Все было очень плохо, потому что папа тогда уже ушел из дому, но пришел нас провожать. Я не очень понимал, почему он пришел только провожать, почему он с нами не поехал, но потом оказалось, что ему отказали в выезде. Тут он влюбился в Зинаиду Николаевну Нейгауз летом, и дальше уже началась вся эта история.

В Германии мамочка заболела, ее отправили в санаторий, я был у Жони [Жозефина Леонидовна Пастернак — тетя] в Мюнхене, потом в Берлине зимой с бабушкой и дедушкой. Мама периодически лежала в больнице. Все было очень грустно. Когда мы вернулись, папа отвез нас домой. На этот раз он встречал на Белорусском вокзале. Он на такси привез нас на Волхонку, и там оказалось, во-первых, куча мусора на месте Храма Христа Спасителя, и побитые стекла в окнах нашей квартиры — из-за того что храм взрывали, а во-вторых, в большой комнате стояли застеленные постели Адика и Стасика — сыновей Зинаиды Николаевны от первого брака, да и Зинаида Николаевна должна была скоро вернуться домой. Тогда мы уехали к моему дяде Семену Владимировичу Лурье в Замоскворечье, и там оставались.
А потом папа добился получения квартиры на Тверском бульваре, и мы туда переехали. В следующем году я пошел в школу, во второй класс.

АП: Где была твоя школа?

ЕП: Сначала на Патриарших прудах, один год, 25 образцовая школа. А потом в Дегтярном переулке.

//Евгений Пастернак, 1925 год//
АП: Не страшно было идти в школу?

ЕП: Страшно? Страшно: в переулках было хулиганье. Били. Было довольно мрачно. От Тверского бульвара я ходил по Бронке, по Козихинскому — недалеко.

АП: Ты был тихий?

ЕП: Нет, я был довольно общительный мальчик. В 6 классе я был старостой, выпускали какую-то стенгазету юмористическую и по-всякому веселились.

АП: Какой у тебя был любимый предмет в школе?

ЕП: Физика, сначала химия.

Уже в Дегтярном переулке у нас была замечательная директриса Лидия Петровна Мельникова, которая нас защищала от всякой гадости. 25 школа была образцовая, там учились дети Сталина, поэтому там периодически мальчики и девочки появлялись в слезах — дети репрессированных родителей, их переводили в нашу школу в Дегтярном. Лидия Петровна была замечательным человеком. Если кто-то позволял себе что-то против этих детей сказать, мы его били, а она нас потом защищала.

АП: Твоя мама Евгения Владимировна ведь была художницей. Она не пыталась научить тебя рисовать?

ЕП: Нет, не очень. Какое-то время я немножко рисовал, но она не вмешивалась в эти вещи. Дело в том, что в детстве учить искусству — это опасная вещь, можно убить индивидуальность.
Кроме того, мама сама работала нерегулярно. Я помню, что когда у нас собиралась группа и рисовали модель, меня пускали и я рисовал.

АП: А твоя мама училась живописи у Фалька?

ЕП: Да, Роберт Рафаилович Фальк был деканом маминого живописного факультета во ВХУТЕМАСе, он был маминым учителем, они очень дружили. До его отъезда мы виделись только один раз в Музее изящных искусств на какой-то выставке, потом он уехал за границу, во Францию. Он вернулся перед войной. Потом был в эвакуации в Самарканде. И вот когда и он, и мама вернулись из эвакуации, им помог такой генерал и любитель живописи, сам художник-любитель Юмашев — участник знаменитого перелета Громова-Юмашева-Данилина из Советского Союза в Америку.

Так вот, Юмашев снял мастерскую для себя, но так как он был генералом и был занят, то пригласил маму и Фалька работать там. Приходила модель. Жил Фальк в мастерской дома Перцова — это на углу набережной и Соймоновского проезда, в башенке, из которой был виден Кремль через такое мансардное окно. Есть замечательная его картинка: такой темно-серый осенний день ноябрьский и с красными знаменами набережная.

Мне еще рассказывали, что, когда Александр Герасимов, который ведал живописью при советском правительстве и написал картину «Два вождя после дождя» — Сталин и Ворошилов, был еще бунтующим студентом, Фальк дал ему по физиономии за то, что тот инициировал срыв занятий в Училище живописи, ваяния и зодчества. Это занятие должен был провести мой дед Леонид Осипович, который подменял заболевшего Коровина. Студенты демонстративно встали и ушли с его занятий, потому что Пастернак — еврей.
В советское время Фалька не выставляли — он ведь не был социалистическим реалистом, а был знаменитым европейским живописцем. И он по воскресеньям устраивал у себя в мастерской показы — ставил картины на мольберт, объяснял, когда написаны, что, как. Очень хорошо и красиво. Мы часто туда ходили.

Женат он был на Ангелине Васильевне Щекин-Кротовой, потомственной боярыне, которая впоследствии учила немецкому языку Сережу Аверинцева. Фальк ее пригрел во время эвакуации и на ней женился, потом она жила еще долго после его смерти и продавала картины, чтобы прокормить себя и свою мать, и фактически распродала всего Фалька. Так что с его картинками очень дело плохо: большинство было раскидано по республиканским музеям.

Я к нему ходил как к очень любимому старшему человеку, он мне рассказывал о живописи, о музыке и о коллекционировании.

АП: А что он коллекционировал?

//Р. Фальк. Красная мебель//
ЕП: В молодости он был такой авангардный художник, в Третьяковке есть его «Красная мебель». Он был тогда женат на богатой помещичьей дочке, и у них было именьице, они собирали фарфор старинный. В каком-то предреволюционном году в их отсутствие их поместье спалили. Когда они приехали, то была куча углей, и единственное, что осталось от коллекции, — красненькая фарфоровая чашечка без ручки, которая после этого стала путешествовать из картины в картину.

АП: А с Надеждой Яковлевной Мандельштам ты тоже был знаком?

ЕП: Мы с ней познакомились значительно позже, уже вместе с Аленкой — женой [Еленой Владимировной Пастернак]. Мы поехали в Тарусу искать для нее занятия по специальности, к такому специалисту по античности — Соломону Лурье. Когда Алена кончила университет, ей нужно было найти работу, и посоветовали обратиться к нему. Мы шли и случайно увидели Надежду Яковлевну на террасе. Я еще ей стихи свои тогдашние прочитал, она их похвалила — «Реквием», напечатан в книжке «Существованья ткань сквозная». А к Лурье мы тогда так и не пошли. Ходили потом, и выяснилось, что он занимается очень интересной проблемой — реконструкцией произношения слов в древних языках по ошибкам переписчика. Считается, что переписчик делал ошибки, исходя из произношения. В тот раз мы еще плавали в Поленово на лодочке, там была еще Ольга Васильевна — дочка Поленова. На стенах в музее висели работы учеников и высказывания о Поленове, там было и высказывание Леонида Осиповича.
А к Надежде Яковлевне мы потом бегали часто, когда она уже переехала из провинции в Москву.

АП: Ты упомянул об антисемитизме, с которым твой дедушка сталкивался в дореволюционные времена. А в какой момент ты узнал, что ты еврей? Тебе кто-то об этом говорил?

ЕП: По-моему, я это знал с самого начала. В то время как-то антисемитизма не было. Это с пятидесятых годов пошло вовсю. Нет-нет, этого совершенно не было, еврейского вопроса до войны не было. До тридцать какого-то года в паспорте не было графы «национальность».

//Л. Пастернак. Портрет сына Бориса//
АП: Леонид Осипович или Лида с Жоней [Лидия Пастернак-Слейтер и Жозефина Пастернак — сестры Бориса Пастернака] когда-нибудь упоминали в письмах об антисемитизме в Германии?

ЕП: Нет, практически никогда. Но им пришлось бежать из Германии в Англию. И когда Лида умирала и лежала в больнице, уже в конце 1980-х в Оксфорде, она отказывалась есть — боялась, что ее отравят на национальной почве. С немецких времен в подсознании застряла такая вещь.

Они не были практикующими, хотя в письмах Леонид Осипович писал, что выбирая между Отцом и Сыном, он склоняется к Отцу.
Про политику они не писали. Тем не менее, когда они готовились к отъезду из Германии, дедушка замазывал изображения на холстах с советскими сюжетами, чтобы вывезти, чтобы не было зацепки. Но некоторые такие картины все-таки сохранились. Одна была у Исайи Берлина.

АП: Борис Леонидович был с ним дружен, а когда ты с ним познакомился?

ЕП: Я лежал в клинике оксфордской, Джона Рэдклиффа, после операции, — это было уже в конце 1980-х годов, и хирург мой, зайдя как-то в субботний день, сказал: «А почему бы вам, например, не поехать завтра к вашей кузине и не пообедать с ней, чем здесь томиться в жаркой палате?»

Он дружил с моей кузиной Розой Оппенгеймер. Вот условились, и Питер, муж Розы, за мной заехал. Мы сели сзади, а впереди сидел джентльмен в шляпе. Потом он обернулся и спросил: «Что нового в России?». Я ему ответил, что раньше в России один говорил то, что ему почудилось, — врал, а остальные повторяли эту ложь, а сейчас каждый врет, что ему хочется. Он сказал: «Ну да, правильно, это интересно». Потом я узнал, что это сэр Исайя Берлин. За обедом мы говорили, и он спросил, что я могу еще рассказать. Я сказал: «Я сейчас из больницы и могу говорить только о моей болезни, вряд ли вам интересно это со мной обсуждать. На что он ответил: «Напрасно вы так думаете! В определенном возрасте это становится очень интересным». Он потом приезжал, заходил к нам в Столешников, навещал на улице Горького — недалеко — Лидию Корнеевну Чуковскую, и мы заходили к нему.

У Берлина была картина, которую ему мои тети Лида и Жоня подарили, — «Завтрак революционеров-народовольцев». В 1917 году, после февральской революции, всем революционерам было разрешено вернуться в Россию из эмиграции. И они съехались все на завтрак у Лебедевой [жены эсера Владимира Лебедева]. И Збарский Борис Ильич, он был эсер, сказал: «Леонид Осипович, скорее-скорее, пойдите завтра к Лебедевой, там все соберутся». Там был Кропоткин, там была Брешко-Брешковская, там был революционер Морозов, который сидел в Шлиссельбургской крепости, еще кто-то, и вот они все сидят рядком на этой картине — дедушка их нарисовал. А так как Берлин писал книжки о Герцене, о всяких революционерах, то Лида и Жоня подарили ему эту картину.

Удивленье перед совершенством его [Леонида Пастернака] мастерства и дара, перед легкостью, с которой он работал (шутя и играючи, как Моцарт), перед многочисленностью и значительностью сделанного им, удивленье тем более живое и горячее, что сравнение по всем этим пунктам посрамляют и унижают меня. Я писал ему, что не надо обижаться, что гигантские его заслуги не оценены и в сотой доле, между тем как мне приходится сгорать от стыда, когда так чудовищно раздувают и переоценивают мою роль. Я писал папе, что в конечном счете торжествует все же он, он, проживший такую истинную, невыдуманную, интересную, подвижную, богатую жизнь, частью в благословенном своем девятнадцатом веке, частью в верности ему, а не в диком, опустошенном, нереальном и мошенническом двадцатом.

Борис Пастернак — Исайе Берлину, 1945 год