В издательстве "Текст", в серии "Чейсовская коллекция", скоро выходит книга Александра Мелихова о Биробиджане. Но не только о нем. "Я многие годы отказывался проявлять интерес к еврейскому вопросу, - признается Мелихов, - но тщетно — он упорно не желал платить мне взаимностью и всю мою жизнь активно интересовался мною". Автор пишет о современном "еврейском вопросе" в России, о том, что нацию создает общий запас воодушевляющего вранья (менее вызывающая формулировка - "система коллективных иллюзий"), о национальной политике Сталина, о борьбе грез и о главной коллективной грезе еврейского народа - Земле обетованной. А значит - о сионизме. И о Биробиджане. Мы публикуем фрагмент книги, рассказывающий о биробиджанской литературе, которая воспевала новую жизнь евреев на новой земле.
Певцы Амура и Биджана
Прежде чем проститься с несостоявшейся Землей Обетованной, оглянемся напоследок на творцов поверженной грезы.В идиллическую застойную пору местные очеркисты любили воспевать Биробиджан в духе «Медного всадника»: где прежде гольдский зверолов, печальный пасынок природы и так далее, теперь громады стройные теснятся.
«Сегодня площадь Советов — одно из красивейших мест Биробиджана. Летом она утопает в цветах, под прохладной тенью белой сирени, у памятника Владимиру Ильичу Ленину весело резвятся дети. Кто расскажет им, скольких трудов стоило создание этого великолепия? Когда-то был здесь заброшенный карьер, откуда брали песок и щебень на строительство железной дороги, в пору летних дождей и паводков тут разливалось целое озеро, хоть катайся на лодке». С. Панман «Воплощенная мечта первостроителей». Сб. «На берегах Биры и Биджана», Хабаровск, 1972).
Но самыми поэтичными, разумеется, были поэты.
Изи Харик, расстрелянный в 1937-м, воспевал, хотя и на языке идиш, прежде всего индустриализацию — чтоб, мол, чахлой зеленью не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон. Бродя по родному покинутому местечку, он либо не ощущает, либо не дает воли ностальгическим чувствам:
О чем я, местечко, мечтаю, как встарь,
Чего желаю тебе сердечно:
Хотел бы одеть тебя в камень и сталь,
Мной покинутое местечко.
Бетон и железо — самые поэтические предметы в этой поэтике. И еще — грядущее!
Среди высочайших
В сапожищах из юфти,
В соседстве лазури небесной,
Мы стоим средь лесов
На стропилах, висящих над бездной.
Как покорную глину,
Меся неоглядные дали,
Локоть в локоть стоим
На железе, на камне, на стали...
День за днем на стропилах
Проводим в труде напряженном,
И — растущие в высь,
Насыщаются стены бетоном...
И отсюда мы вглядываемся
В просторы без края,
Мы следим, как в лазурь
Убегают ступени, сверкая...
Что ни день, убегают
Ступеньки все выше и выше,
И, на миг оторвавшись,
Мечтаем: — Дожить бы до крыши!
И отрадно нам чувствовать,
Цемент и камень кладущим,
Что среди высочайших
И мы засверкаем — в грядущем!
Превыше всего промышленное строительство. Однако для торговцев уже и шаг к крестьянскому труду — тоже шаг вверх. Хотя особая ценность земледелия для пропаганды так и осталась неосознанной... Но все же.
Песня бывших лавочников
«Никогда мы земли не имели,
Никогда бы мы прежде не пели,
Как сегодня, за плугом идя.
Наши руки неловкими стали.
Что мы знали? — аршин да весы.
Разве мы об усадьбах мечтали?
Мы земли и во сне не видали,
Не слыхали мы звона косы.
Наши крепкие, быстрые ноги
Не могли нас к земле привести,
Только время борьбы и тревоги
Нас лишило привычной дороги
И другие дало нам пути.
О прошедшем забудь поскорее!
Дни былые быльем поросли...»
.........................................
И внезапно умолкли евреи.
Все отвесней лучи. Все светлее
Полевые просторы вдали.
Лирические размышления биробиджанской ночью тоже не порождают грусти расставания с уходящим миром — в отношении к прошлому доминирует либо предвкушение нового, либо мстительное торжество.
Многим думам нынче возникать дано ―
Чутко прикорнула тишина у ног...
Небеса сползают, и в морозной мгле
Озираю край, лежащий на столе.
Режь и перекраивай... Будь упрям, суров...
(Жило-было некогда местечко Рогачев,
Где отец седой выкраивал и шил...)
Распростерся край, исполнен дивных сил...
Режь и перекраивай, разбуди от сна,
Да взойдет в нем жизнь, просторна и ясна!
Козочки-местечки средь равнин-болот...
На Востоке Дальнем дом родной встает.
* * *
Тишина великая нисходит на меня,
Голову мою кудрявую клоня.
Эх, товарищ дальний, брат мой Михаил,
Звон твоих цепей в тиши я уловил.
Как глухими трактами плелся ты в централ,
Ветры голосили, снег в лицо хлестал,
Ветры с ног сшибали вас, одевали в лед,
Арестанты серые, каторжный народ.
Пусть на хлеб и воду, в отдаленный край ―
Мы с тобой сочтемся, император Николай...
Эх, товарищ дальний, брат мой Михаил,
Звон цепей твоих в тиши я уловил...
Среди тысяч сопок виден мне твой след!
На Востоке Дальнем ― триумфальный свет.
* * *
Ночь. Путями звезд исчерчен небосвод.
Песня по просторам стелется-плывет.
Я к земле прикладываю ухо, ― и слышна
Сокровенных недр густая тишина.
В недрах сокровенных тишина горда,
Как мое томленье, рвется ввысь руда.
Как тайга, там дико изобилье, и в ночи
Под землей промерзшею, ворочаясь, рычит.
Сотни контрабасов в темени слепой
Стонут, завывают, громыхают вперебой...
Уголь, медь и золото ― а ветры так и жгут, ―
Распластались недра, притаились ― ждут.
* * *
Перламутром синим светит ночью край,
Перламутром красным светятся утра.
Спозаранья слышно, как гремят в тайге
Взрывы динамитные вблизи и вдалеке.
Там тоску срубают, как старинный бор,
Там звенит-гудит уверенный топор.
Ну, и так далее, как говаривал Багрицкий, внезапно обрывая чтение стихов.
У Любови Вассерман те же мотивы ― беспросветное прошлое и наконец-то обретенный сияющий дом.
Несется поезд вдаль, борясь с ночною тьмой.
Звезда уже горит рассветным перламутром.
Летит состав туда, где новый город мой,
Где в сопках над тайгой широко всходит утро.
И все прозрачней высь, путь краше и ясней.
Мелькает ширь степей, байкальские тоннели...
Встает моя страна в сплошной голубизне,
И струи мчит Амур у пограничных елей.
Среди зеленых рощ, среди долин и гор
Стремглав летит состав... И за оконным светом
В последний раз моих воспоминаний скорбь
Всплывает, как туман, дробясь в лучах рассвета.
В пути еще, минуя
Речной изгиб у Вятки,
Я вспомнила внезапно
Мрак нашей жалкой хатки.
И с ней местечко в Польше ―
Как ветхое кладбище.
Я провела в нем детство
Без крова и без пищи.
Кляня и кровь погромов,
И черные руины,
Оттуда я бежала
Под небо Палестины.
Но здесь все тот же голод
Грозил своим оскалом.
И воспаленным взором
Я жадно путь искала.
С толпою демонстрантов ―
Тот путь мой был суровым.
Тюрьма глухая стала
Моим невольным кровом.
Но дух мой не был сломлен ―
И снова я бежала...
Теперь передо мною ―
Огни Биробиджана.
Приводит путь мой к счастью ―
С трудом и звонким пеньем.
И юность расцветает
Вторым моим цветеньем.
В раскрытое окно кропят росой кусты
И свежестью ветвей, расставшихся с дремотой.
Как дни мои опять, пройдя сквозь ночь, листы
Горят, озарены рассветной позолотой.
За маревом тайги и голубых дымов
Уже несет Бира течение сквозное.
Над нею город мой растет грядой домов,
И солнце льет лучи сверкающего зноя.
За любовь к этому дому она и получила свои десять лет. Вот то самое роковое стихотворение из следственного дела в более безопасной, книжной редакции времен перестройки.
Хочу, чтоб знали все, всем рассказать хочу:
Биробиджан ― мой дом, душой к нему лечу.
К вам, пахари, творцы, строители дорог:
Не где-то ― только здесь
Любви моей исток.
Я среди вас, друзья, трудилась и жила,
Писала по ночам, костры утрами жгла
И по ночам опять писала о тебе,
Мой город у Биры, единственный в судьбе!
Так шел за годом год, и не забыть вовек:
Болотам и тайге не сдался человек.
И вырос у Биры наш светлый добрый дом,
В котором мы с тобой, счастливые, живем!
Пусть юность пронеслась, как бирская вода,
Но город молодым остался навсегда.
И я хочу друзьям напомнить об одном:
Биробиджан ― мой дом,
И песнь моя ― о нем.
Как видите, сакраментальной строки ― «люблю свою страну Биробиджан» ― уже нет.
Арон Вергелис в моих глазах всегда был фигурой несколько комической ― главный редактор декоративного журнала «Советиш геймланд» («Советская родина»), тогда как мой еврейский папа Мотель Аврумович накрепко внушил мне, что все мало-мальски стоящие евреи давно уже перешли на русский, за идиш держатся только те, кому не по силам выдержать конкуренцию с «нормальными» поэтами и прозаиками. Надеюсь, папа был не совсем прав в своей предвзятости, но и «Литературная энциклопедия» насчет Вергелиса не вдохновляет: в центре стихов В. ― становление характера сов. человека, В. воспевает героизм сов. воина и строителя...
Тем не менее, места среди певцов Биробиджана Вергелис безусловно заслуживает.
Родившийся в тайге
Мой брат, родившийся в тайге Биробиджана,
С рожденья знал пути в лесах наверняка;
Дремучая тайга и в сумраке тумана
Была ему ясна, как степь для степняка.
Он был, как юный кедр, не тот, что пересажен
В угрюмую тайгу, чтобы сродниться с ней,
А тот, что из земли здесь вырос ростом в сажень,
Вцепясь в тяжелый грунт сплетением корней.
Его отцы прошли по всем дорогам мира,
Чтоб не пришлось ему скитаться на возах,
И нету для него родней реки, чем Бира,
Он любит этот край, как любит степь казах.
Здесь он родился, здесь переболел он корью,
И терпкий сок берез сосал, как молоко,
И в шелковой траве зеленые нагорья
Его, запеленав, баюкали легко.
Тайга крепила рост его зубов молочных
Пахучею смолой и корешками трав,
И ветви в колыбель тянула, чтоб неточный,
Неверный первый шаг он сделал, не упав.
Она вела его, как нянюшка, играя,
В атласный мир листвы, где мог он без конца
Свистеть и щебетать, дразня и повторяя,
Такого же, как он, задорного певца.
Медведя мягкий ход, стремительность фазана
Узнал и перенял он с самых ранних пор;
Река его труду учила неустанно,
И вечно юным быть ― тысячелетний бор.
И тишину дарил ему покой долинный,
Движение и шум ― гремучий водопад,
А сопка ― небеса на высоте орлиной;
На голубых полях он был простору рад.
Медовою смолой и хвоей пахли бревна:
В грудь леса врублен был его сосновый дом.
В артельный, общий труд с врожденной страстью кровно
Он сам ― еще малыш ― вошел своим трудом.
Теперь он великан с могучими руками;
Открытое лицо, и взгляд по-детски чист,
И бронзовый загар, и кудри ― ручейками,
Он зорок, как орел, и по-оленьи быстр.
И потому, что он, иной удел приемля,
Родился, вырос здесь, ― переселенца сын, ―
Он любит этот край, как любит корень землю,
Его ветра, леса и шум речных теснин.
На юношу взглянув, припомнишь ты нежданно
Скитальческую жизнь и ощутишь острей:
Вот поросль коренных сынов Биробиджана,
Взращенная трудом еврейских матерей!
Вергелис пытался (и это сошло ему с рук) привести в некую гармонию тему русского и еврейского подвига: я, дескать, еврей, но одновременно и русский. Вот характерный отрывок из поэмы Вергелиса «Песнь о герое» ― Иосифе Бумагине, повторившем подвиг Александра Матросова (это его дочь стоит первой в списке тех, кто отвергал лицемерное сочувствие израильской военщины).
Я русский воин, я еврей из-за сибирской дали.
Я в бой пришел с хинганских гор, где вся моя семья,
Меня в труде сибиряки умельцем называли,
И смельчаком теперь зовут меня в бою друзья.
Врагу известно ― у меня рука тяжеловата.
На русском поле рос и креп мой род из века в век.
Я на Матросова похож, как на родного брата,
Я русский воин, я еврей из-за сибирских рек.
Я родины своей солдат. Я к площадям Европы
С боями тяжкими пришел, не сдавшись, не устав.
Я с теми, кто под пули шел, сражался, рыл окопы,
Россию милую храня, на страже счастья встав.
Я волю нес друзьям, врага карая неустанно.
Готов гранатой сердце я швырнуть в лицо ему.
Я русский воин, вырос я в тайге Биробиджана.
Я с теми, кто спасает мир в пороховом дыму!
Да, и впрямь изящное решение: «я русский воин, я еврей».
Субэтнос?
Эммануила Казакевича, автора знаменитой «Звезды», рекомендовать не нужно. Хотя, может быть, и стоит задуматься, почему он не вплел в свой шедевр никаких еврейских мелодий. В расчетливости геройского разведчика, пробивавшегося на фронт с риском загреметь в штрафбат, заподозрить трудно. Скорее всего, он стремился в своей балладе избежать психологической и идейной усложненности, с которыми неизбежно связана еврейская тема.
За свою военную прозу Казакевич дважды награждался Сталинскими премиями, но его идишистский биробиджанский период сегодня совершенно забыт. И, может быть, напрасно. Как минимум, это документы эпохи.
Начинается город
Маленькая поэма
[…..]
5
Улыбку моего отца я вижу
В лучах рассветных
над седой Бирой.
И город мой становится
мне ближе.
Он как отец мой ― добрый и родной.
О, где мне взять
ту силу
и ту ласку,
Ту правду,
что улыбкой он дарил.
Кончаются немыслимые сказки
У дорогих и горестных могил.
По улицам,
как гулким коридором,
Плывет фрегатом
алый этот гроб.
По улицам,
по улицам,
которым
Он отдал все.
Остыл высокий лоб.
И я один.
И лишь улыбка светит,
Его улыбка светит сквозь года.
Город, просыпаясь на рассвете,
Встречает голубые поезда.
И песня из моей
груди наружу,
Как кровь из раны,
начинает бить.
И сад отцовский
расцветает в стужу,
И клок зари,
как знамя новых битв.
Встает рассвет
над синью
дальних сопок,
Колышет горизонт трава лучей.
Как в сине небо
серпокрылый сокол
Вдруг грянет песня ―
лучше и звончей
Той,
что писал я,
что носил ―
под сердцем,
С которой сто
путей-дорог прошел.
Рассвет кричит: «Эммануил, вос эрт зих?»
И я в ответ бросаю: «Хорошо!»
А он встает
в неровном свете буден,
Наш новый день,
прорвавшийся из тьмы.
Над всем, что было,
и над всем, что будет,
Над городом, который строим мы!
Над нашей верой
в светлые дороги,
Которым нету края и конца.
Идет рассвет, помедлив
на пороге
При входе в город
моего отца!
Хм, «город моего отца»... А не отца народов. Понятно, почему и Казакевич в 37-м лишь чудом избежал ареста, срочно перебравшись в Москву.
О приезде в Биробиджан «величайшего еврейского писателя современности» Давида Бергельсона «Биробиджанская звезда» писала как о выдающемся событии в становлении культуры ЕАО. Это был действительно, не в обиду местным «писательским кадрам», прозаик «нормального», федерального, так сказать, масштаба, и, судя по всему, он серьезно отнесся и к воспеванию Биробиджана, и к работе с молодыми. Сначала он жил в гостинице, затем получил отдельный дом. Однако предвоенные чистки, а может быть, и связанный с ними упадок веры в биробиджанскую грезу, вернули его в Москву, так что расстрелян он был только в 1952 году по делу Еврейского антифашистского комитета.
Книги Д.Бергельсона, по сравнению с другими, намного более доступны, однако, чтобы не доставлять читателю ненужных затруднений, я позволю себе привести здесь цикл его биробиджанских зарисовок. На тогдашнем фоне они смотрятся вполне профессионально, однако на фоне обычного творчества Д.Бергельсона, пожалуй, выделяются не всегда естественной приподнятостью.
Веселый ветер
Как горячие кони, проносились предоктябрьские дни над деревнями и селами, раскиданными на краю тайги, по горным склонам, у подножия гигантских утесов. Они вернули Малому Хингану летнее тепло и синеву неба, они в каждого вселяли желание вскочить на них, крепко ухватиться за гривы и мчаться, мчаться...
На бурном заседании горсовета выяснилось: нет достаточно поместительного здания для празднования октябрьской годовщины.
Строители — сорок с лишним человек — вынесли решение:
— Будет помещение!
На рассвете, за тринадцать дней до праздников, заступ впервые вонзился в землю на одном из пустырей. Поздно вечером был готов котлован. На другое утро выложили из камня и промазали глиной с известкой фундамент. На солнце сушились сформованные ловкими женскими руками глиняные блоки, росла гора шлакобетонных кирпичей и лесных материалов. Из реки доставляли бревна, с соседних сопок — камень. Стремительный темп строительства заражал и тех, кто был занят на другой работе.
В небе, совсем как в июле, светило ослепительное солнце.
Бригадир плотничьей артели Велвель Грайвер был светловолосый крепыш с зеленоватыми смеющимися глазами и круглым сдобным лицом. Его прозвали «Веселый ветер». Двадцать семь лет его жизни складывались из работы подмастерьем у столяра в родном Хащеватом, службы в Красной Армии и работы в Биробиджане, куда он прибыл четыре года тому назад гол, как сокол, в надежде на все радости жизни, да еще — из чистой любви к одной девушке в том же Хащеватом.
В Биробиджане ему случилось однажды взяться за оружие, чтобы плечом к плечу с красноармейцами дать отпор нарушителям границы.
Орудуя пилой и топором, «Веселый ветер» возводил леса, и, по мере того как дом поднимался, в нем крепло ощущение, что это, в сущности, не работа, а одно удовольствие. Иногда, вполне уверенный, что рука и сама ровно поведет пилу, он смотрел на копошившихся внизу мужчин и женщин, рывших землю, таскавших кирпич и доски, и от избытка радости кричал:
— Живее, евреи! Пошевеливайтесь!..
Человек не слишком развитой, Велвель забывал, что обращается к пожилым людям, которых всю жизнь носило по белу свету, из одной страны в другую. Он не мог также объяснить, что его привело сюда вместе с ними на Малый Хинган. С высоты лесов он видел черные пятна сопок, белые шапки горных вершин, серебристую ленту реки, и на душе у него делалось хорошо. Но под ложечкой посасывало даже тогда, когда он, глядя сверху на подносивших материал людей, весело кричал им:
— Живее, евреи! Пошевеливайтесь!..
Очень недоставало той девушки из Хащеватого.
Среди тех, кто приходил любоваться, как быстро растут стены, был и прикомандированный райисполкомом товарищ Бинем, силач лет сорока, с приятным, почти юношеским лицом, с проседью на висках, с пепельно-серыми глазами, в которых можно было прочесть живость мысли и настойчивость. Все знали его, всех влекло к нему, не раз уже Велвель кричал ему сверху:
— А! И ты здесь? Вот хорошо, мне нужно с тобой поговорить!..
Раза три Бинем сам лазил к нему наверх и, улыбаясь, спрашивал:
— Когда же ты, наконец, скажешь, о чем тебе надо со мной говорить?
И Велвель каждый раз отвечал:
— А где я с тобой говорить буду — неужели здесь, среди стука и гама?.. Нет, нет, у меня личное дело... и деликатное. В-ва! Очень деликатное!
— Ах, чтоб ты скис! — улыбался Бинем.
— Живее, евреи! — опять кричал, больше не глядя на него, Велвель. — Пошевеливайтесь!..
Молодой таежный город перестал спать по ночам. Костры вокруг стройки напоминали ночные пожарища, и, как венец мироздания, из огней глядели на строителей, торопя их, предстоящие Октябрьские праздники.
Сутками не смыкал глаз и Велвель.
В самый канун праздника Бинем столкнулся с ним. Велвель очень спешил.
— Постой! — с лукавой усмешкой в пепельно-серых глазах остановил его Бинем. — Тебе же хотелось со мной поговорить... Стройка, я видел, почти закончена.
— Да! — запыхавшийся Велвель просветлел. — Почти готова. Но... видишь ли, у меня к тебе деликатное дело... В-ва!.. У меня, понимаешь ли, есть девушка в Хащеватом... Хотелось бы, чтобы она была в праздники со мною. Но теперь уже поздно.
— Почему поздно? — воскликнул Бинем, хлопнув его по плечу. — Дай ей телеграмму! Она, что, тебе только на праздники нужна?
Пальцы Велвеля нервно теребили пуговицу на пальто собеседника.
— В том-то и беда, — полушепотом ответил он, — я ей ни разу за все время не написал... А тут подошли праздники... В-ва!
Шолом Бубес
I
Тяжело, как первые роды, дается приамурской тайге переход от осени к зиме...
В ноябре 1932 года стон стоял в тайге: те же вопли, вой и скрежет, что сотни, тысячи лет тому назад перед первым снегом.
Ветер свалил семафор на маленькой станции Тихонькой, недавно переименованной в «Биробиджан».
Оставалось меньше часа до прихода поезда с востока.
Путевой сторож побежал вперед, чтобы флажками задержать его и не пропустить на занятый путь.
Распахнулась дверь крохотного деревянного вокзала, и ворвавшийся ветер словно вышвырнул оттуда в снег и вьюгу и начальника станции, и телеграфиста. Они бросились искать людей, которые помогли бы поставить на место семафор. Раскачиваясь под напором ветра, они то вертелись на месте, то стремительно кидались вперед, не переставая озираться по сторонам. У второй — запертой — двери вокзальчика стоял здоровый малый, смуглый, как цыган, в коротком полушубке и в новехоньких сапогах, от которых сильно пахло юфтью. Он только что опустил в обшарпанный почтовый ящик письмо.
Начальник станции, с проседью в волосах и на небритом лице, был неприветлив и неряшливо одет. Город, зарождавшийся на берегу Биры, у подножия гор и сопок, был так далек ему, точно находился за тридевять земель от него. Неприятно морщась и жуя губами, он шагнул к почтовому ящику и поймал на себе взгляд черных, глубоко сидящих и сверкающих, как толстые линзы, глаз молодого здоровяка. Лоб у него был узкий, лицо — полное, нос — солидный, как страж на посту, на верхней губе — черные колючки, в углах рта что-то необузданно-упрямое.
Опередив начальника станции, к нему подбежал с кислой миной на лице телеграфист и, приложив руки рупором ко рту, гаркнул:
— Пойдем!.. Поможешь нам...
Но ветер отнес его слова в сторону.
Выпятив грудь и с такой гримасой, словно все это ему бесконечно надоело, начальник станции крикнул, указывая на упавший столб:
— К семафору!..
Черноглазый человек скорее догадался, чем расслышал. На губах его заиграла усмешка, будто он хотел сказать:
«Так и знал: придешь сюда, даром не отделаешься!»
С той же усмешкой он взял у телеграфиста кирку и лопату, привычным движением землекопа забросил инструменты на плечо и направился к поваленному семафору. Ветер его подталкивал сзади. Издалека, с горных вершин, низвергалась со всей своей лютостью таежная вьюга, и чудилось, что из темной выси на землю сейчас упадут замерзшие сгустки неукротимой ярости.
II
По другую сторону полотна, в молодом городе с сырыми, промерзшими, недостроенными домами, ветер взвихрил сухой снег, поднял над крышами и снова рассыпал. Опять светлее стала длинная улица с глубокими следами в заледеневшей грязи. Казалось, их оставили гигантские сапоги, шагавшие сами, без помощи ног.
В самом конце улицы, в залитой солнцем строительной конторе, загорелись, будто озаренные изнутри, окна. Было одиннадцать часов утра.
Из конторы вышел человек в стеганом ватнике, какие носят и мужчины и женщины, с шапкой на затылке. На крыльце ему попался Велвель — «Веселый ветер»; он посмотрел на него исподлобья и спросил:
— У тебя есть дело ко мне?
Пухлое лицо Велвеля засветилось такой же радостью, какая была у него в глазах.
— Я хотел бы домой съездить, — ответил он.
— Домой?
Будто вспомнив о чем-то, человек в стеганом ватнике посмотрел на молодого плотника, сказал:
— Зайди ко мне! — и прошел в свой чистый, хорошо убранный кабинет. Он никому не позволял там курить и сорить.
Велвель потоптался в коридоре. Чувствуя, что из его дела ничего не выйдет, он так свирепо насупился, точно, забивая гвоздь, со всего размаха хватил молотком по собственным пальцам.
— В-ва! — произнес он и шагнул к открытой настежь двери другой комнаты — без окон, еле освещенной горевшей вполнакала лампочкой, с небольшой буфетной стойкой в углу.
За столом прежде всего бросались в глаза красные жилистые руки, обхватившие стакан с чаем. Это были руки Бинема, сидевшего в пальто и в шапке. Его окружало несколько человек. Они все вышли сюда на время перерыва заседания.
— А! Велвель!.. — воскликнул Бинем. — Девушке своей написал?
Велвель не успел ответить — кто-то потянул его за рукав:
— Тебя зовут.
Молодой плотник вошел в комнату, где сидел человек в стеганом ватнике.
— Мы скоро открываем курсы, — услышал он. — Ты сможешь подучиться...
— Я слышал, — живо перебил его Велвель. — Но у меня, видите ли, маленькое личное дело... В-ва!.. Скажу прямо: мне хочется использовать сейчас свой отпуск и съездить в Хащеватое... только туда и обратно...
Заметив, как нахмурился сидевший за столом человек, «Веселый ветер» сообразил, что сморозил глупость. Эх, во всем были виноваты недавние Октябрьские праздники... и та девушка, к которой он питал самые чистые чувства! Все вместе так разволновало его, что никакими словами не расскажешь...
Человек в стеганом ватнике слегка поклонился ему, словно хотел сказать: «Рад за тебя!», затем, посмотрев на него прищуренными и несколько удивленными глазами, сказал:
— Съездить в Хащеватое и обратно? Как раз теперь, в самый разгар работы?..
— Вот в том-то и дело... Вопрос личный...
Долгая пауза.
— Может, и мне поехать с тобою, Велвель?
Снова пауза.
— У меня тоже найдется личное дело. С поста ты бы тоже ушел по личному делу?..
Поняв по лицу Велвеля, какое впечатление произвели его слова, он кинул ему, как своему человеку:
— Скажи-ка там в буфете, что хватит прохлаждаться.
Велвель вышел. Человек в ватнике посмотрел ему вслед.
Дверь отворилась, и вошел светловолосый долговязый человек в расстегнутой дохе поверх пальто. На его бледном лице реяла кривая усмешка; он, казалось, был немного сконфужен: приходится ему, такому известному лицу, самому называть свое имя. Неторопливо сняв очки, он вытер их замшей, потом надел, заправил оглобли за уши и крепко зажмурил глаза, чтобы очки хорошо сели, на место. Со стороны могло казаться, будто надел ему их кто-то другой, а он только благосклонно позволил это сделать. Пожевав сперва тонкими, чуть скривившимися губами, он сказал, подходя к столу:
— Я — экономист Прус. Однажды был уже у вас... — Так же неторопливо он сел и протянул несколько исписанных листков. — Это план, который я везу в Москву, — сказал он, обводя глазами стены и потолок. — В Нью-Йорке меня знают как специалиста по вопросам колонизации... Я провел некоторое время на Тунгузке близ колхоза «Икор», где живут американские переселенцы. Про меня распустили всякие слухи...
Предоставив человеку в ватнике пробежать глазами листки, он добавил, снова кривя тонкие губы:
— Я же говорю открыто то, что хочу сказать. — В его чуть напевном американском говоре все чаще проскальзывали нотки обиды. — Я полагаю так... Клочки земли, которые здесь обрабатываются среди болот, ровно ничего не стоят... Курам на смех! Америка позволяет себе оставлять невозделанными огромные пространства и ввозить хлеб из Канады. Аляска, при всем ее богатстве, долго не имела своей продовольственной базы. Я не раз говорил: надо перебросить колхозников на строительство мебельной фабрики. Дайте мне возможность поставить на Амуре одну-две фабрики, которые работали бы на экспорт, и я весь край наводню маньчжурским хлебом. Я хотел бы дать вам некоторые объяснения...
Ему стало жарко. Глаза забегали по комнате, высматривая, куда бы положить доху. Он уже начал разоблачаться. Но тут он заметил, что ему протягивают его исписанные листки, и услышал:
—Возьмите!.. Можете их себе оставить! Нам с вами не по дороге.
III
Чернявый здоровяк в новых сапогах и полушубке помогал устанавливать упавший семафор с опытностью и ловкостью заправского землекопа. Предварительно расширив киркою яму, он размельчил промерзшие куски глины. От мороза и ветра его лицо постепенно принимало цвет кровавой раны. Глаза стали больше и как будто сидели уже не так глубоко. Из ворота наглухо застегнутого полушубка выглядывала багровая шея. Лишь после того, как столб был поставлен на место, он выпрямил спину, смерил глазами расстояние до ближайшего колодца и сказал:
— Неплохо бы налить в яму несколько ведер. Вода замерзнет, и столб будет стоять надежнее. Тут он заметил, что телеграфист уже исчез.
— А я, видите ли, сейчас вроде в отпуску, — добавил он почти сконфуженным тоном, обращаясь к начальнику станции.
На обратном пути к вокзалу у них завязалась беседа.
— Ты, сдается мне, из тутошних будешь, — сказал начальник станции. — Не ты ли приставал ко мне постоянно насчет пропусков на проезд в товарных вагонах?
— Во-во! — почти обрадовался тот. — В самую точку!.. Как же тебе не помнить меня — Бубес мое имя, Шолом Бубес. Ты даже жаловался на меня в райком за то, что я просил разрешения провозить переселенцев с их барахлишком в товарных поездах.
— Так-так! — вспомнил начальник станции. — Так это ты самый? А я уж думал, что избавился от тебя.
— Не-ет! — не без гордости ответил Бубес. — От меня избавиться не так легко... Просто я в колхозе был.
— Что же ты там делал?
— Что делал? — с усмешкой переспросил Бубес. — Я там председателем был.
— Неужели никого другого не нашли?
— Тебе смешно... Представь себе, к моему приезду колхоз был накануне развала.
— Ну, еще бы!.. А говорили: через два-три года Дальний Восток расцветет, не узнать будет края!
— В два-три года? А ежели в десять — пятнадцать лет, так дело, думаешь, того не стоит?
Начальник станции покосился на Бубеса. Когда в тайге вот встречаются два человека, они — так уже водится — хотят узнать, кто сильнее — хотя бы в уменье поддеть другого словом. Начальник станции заметил, что у его спутника правая рука немного согнута в локте и крепко прижата к боку.
— Почему ты так странно руку держишь? — спросил он.
— Просто так... Привычка. Я много лет под мышкой кнут держал. С шестнадцати лет биндюжником ездил.
Этот парень, оказалось, видывал виды и где только не побывал! На прокладке дорог работал, на лесных разработках, на рыбозаготовках, на мелиорации, даже целину поднимал. А если верить ему, он с недавнего времени стал председателем колхоза «Икор», того, что недалеко от Волочаевки, на берегу реки Тунгуски, где строятся в последнее время поселенцы — и свои, и американские. Они там мебельную фабрику затеяли, целый город создать хотят вокруг сопки.
— Ах, да, — вспомнил вдруг начальник станции, — мне говорили, у вас люди разбегаются.
— Кто разбегается, а кто остается, — равнодушно ответил Шолом: Бубес.
Они молча шагали, навстречу свирепому холодному ветру, низко опустив головы, будто тянули тяжелый плуг. Кругом в сумасшедшей пляске, предвещавшей ярость таежной вьюги, метались снежинки, реденькие и беспокойные. Начальник станции вдруг легонько толкнул Бубеса в бок и куда-то показал глазами;
— Вон, гляди...
Шолом Бубес и сам смотрел туда. В глазах блеснул недобрый огонек. На станционной платформе, в том месте, где останавливался обычно мягкий вагон, суетились два человека: долговязый американский экономист Прус и его жена Роза. Молодая женщина без конца переставляла баулы и чемоданы. Их было множество; они относились к того рода багажу, который люди берут с собой, отправляясь в дорогу «всерьез и надолго».
Начальник станции крикнул Бубесу в ухо:
— Вот, изволь!.. Насыпь им соли на хвост!
— Теперь ты меня опять будешь часто видеть, — только сказал Бубес, будто и не расслышав.
— То есть как?.. Снова будешь приставать?
— Еще как! Я уже начинаю: мы ждем не сегодня-завтра одну американскую семью. У них, вероятно, будет много вещей. Я потому и наведываюсь часто на вокзал... Ты мне разрешишь, я надеюсь, проехать с ними в товарном поезде?
— Надейся, мил-человек. Ты молод и полон сил, можешь надеяться!
И, не оглядываясь больше, начальник станции пошел к себе в жарко натопленную и насквозь прокуренную комнатку — закуток, наполненный телефонными звонками, треском телеграфного аппарата и воплями дежурного по станции. Прежде чем он успел притворить за собой дверь, оттуда вместе с волной теплого воздуха вырвался тоскливый вой, словно кто-то старался вызвать к жизни покойника в далекой тайге.
— Отвечай! Диспетчер!
Шолом Бубес остался один на морозном ветру, который с возрастающей силой набрасывался на голый деревянный вокзальчик. Шолом часто щурил глаз, будто его раз за разом били по лицу. Другой глаз наблюдал за готовившейся уезжать четой американцев, стоявшей сейчас на платформе. В коротеньком полушубке, сапогах и надвинутой на глаза шапке у Шолома Бубеса был вид человека, которому не раз уже приходилось только терпеливо ждать.
Снова ветер поднял снежную пыль во всем городе, понес на крохотный вокзал и, казалось, прихватил с собой маленькую женщину, изящную и смуглую. Расфуфыренная, похожая на спешившую к поезду обитательницу шикарного курорта, она подошла к стоявшим на платформе супругам Прус.
По зимнему пальто цвета бордо с узкой скунсовой оторочкой все узнавали иностранную докторшу Шрагер из колхоза «Икор», что на берегу Тунгуски, близ Волочаевки, — самую разбитную бабенку во всем Биробиджане. Сейчас она приехала проводить своих друзей и, стоя возле них, словно стерегла их багаж, время от времени бросая тревожные взгляды на Бубеса.
Жена экономиста Пруса уже несколько раз кричала мужу:
— Нечего туда ходить! Не имей с ними дела, и все!
Все же тот с обычной медлительностью подошел к Бубесу и, глядя на него грустными глазами сквозь огромные роговые очки, заговорил, едва шевеля вечно обиженными губами:
— Вот уж действительно метель — и в тайге и в головах у многих! К кому бы из здешних работников я ни обратился со своим планом, все от меня шарахаются, как от прокаженного.
Рядом с Бубесом стоял сейчас молодой заведующий Домом переселенца Арье в облезлом полушубке и стоптанных сапогах. Как всегда, он смеялся, но не лицом, а светло-серыми, с узким разрезом, глазами.
— А вы чего ожидали? — отозвался он на слова Пруса. — Что вам на шею от радости кинутся? Вы всем говорили: зачем, мол, делать мужиков из евреев! Я сам слышал от переселенцев: «Прус говорит — взяли взрослых людей и надели на них детские штанишки!»
Не удостоив Арье вниманием, Прус только, бросил небрежно:
— Надо понимать, что другой говорит. — Посмотрев через его голову на покосившуюся вокзальную крышу, словно к ней обращаясь, он продолжал: — В конторе мне сказали: «Обойдемся без ваших объяснений»... Что ж, на то здесь и тайга. Везде в мире кричат во всю силу легких... Попытаюсь изложить свой план в Москве, надо и мне научиться кричать.
Заметив наконец, как холодно смотрит на него Бубес, он захотел узнать — понял ли тот его, расслышал ли его слова в этой вьюге.
— Вы всеми мерами хотите доказать, что способность мышления у вас идет не от головы, а от мускулов. Не пойму, какое это вам доставляет удовольствие!
Выждав несколько секунд, он гордо выпятил грудь, забыв, что ветер в любую минуту может сорвать с него доху, и не торопясь отошел.
— Как ты думаешь, — спросил Арье, будто ровно ничего не произошло, — приедут сегодня наши американцы?
Издали оба видели, как Роза Прус, опустив на платформу вещи, которые держала в руках, что-то крикнула возвращавшемуся мужу. А потом эта изящная женщина в коротком меховом жакете быстро подошла к Бубесу, красиво покачиваясь на ходу. Ветер обвивал вокруг ног юбку из плотного сукна с зелеными пуговками сбоку, рвал с ее головы пестро разрисованный бархатный берет, — точно такие она делала в Нью-Йорке по заказу одного шикарного магазина. На ногах у нее были фетровые, тоже разрисованные, ботики. Как будто желая за что-нибудь ухватиться, она вынула из теплой муфты руку и протянула ее, но встретила только ледяной взгляд Бубеса. Рука повисла в воздухе, потом опустилась.
— Послушайте... — Женщина тяжело дышала от волнения. — Послушайте, я должна вам сказать, что у меня на душе! Из любой страны можно уехать, когда угодно, только здесь это называется дезертирством...
С каждой секундой ее лицо все больше искажалось от злости; оно стало почти зеленым, полные бешенства слова вылетали из ее рта, тень легла вокруг губ, и невольно казалось, что смотришь на извивающуюся змейку.
Бубес смотрел на нее прищуренными и сверкающими глазами.
— Ладно! — отрезал он. — Можете жаловаться американскому консулу!
Несколько секунд они молча стояли и в упор глядели друг на друга.
— Как вам не стыдно! — почти прошипела молодая женщина. — Вы, Шолом Бубес, можно сказать, друг...
Сгоряча она не замечала, какими влажными стали ее губы. Чуть вздрогнув, она спрятала руку в муфту. Из груди вырвался звук, похожий на заглушенное всхлипывание. Она кинулась назад к мужу.
Ветер начал стихать, снег повалил гуще, снежинки повисли, на длинных ресницах Арье.
— Навсегда потерял друзей! — сказал он, блеснув смеющимися глазами.
Парню было весело хотя бы просто оттого, что снег падал такой густой, как нигде в мире. Хорошо бы сейчас с кем-нибудь побороться тут же в снегу! Он слегка ткнул Бубеса в бок, чтобы его расшевелить.
— Уйди ты от меня! — оттолкнул его Бубес.
Докторша Шрагер ни на шаг не отходила от Прусов и все твердила экономисту, как ему вести себя в Москве.
С востока донесся шум приближающегося поезда.
Бубес сделал несколько шагов и остановился возле молодой изящной женщины, стерегшей свои вещи. Едва поезд показался, он наклонился, выбрал два самых тяжелых чемодана и не спеша вскинул себе на плечи. Его движения говорили о долгом опыте носильщика или ломового извозчика. Прусы уже прощались с докторшей. Стройная и изящная Роза несколько раз пыталась заговорить с Бубесом, но тот не отвечал. Из-за пыхтения паровоза он и не слышал ее. Он слегка сгорбился под тяжестью чемоданов, лицо его побагровело.
Как только поезд остановился, он поставил чемоданы в узкий проход мягкого вагона и так же неторопливо вернулся к тому месту, где его ждал Арье.
— Опять не приехали наши американцы! — встретил его Арье. — Снова придется бегать из-за них на вокзал.
Рецензия на книгу Мелихова "Красный Сион"
Крым как Биробиджан
И.Грекова. Свежо предание