Одноэтажный дом, вокруг которого, противореча Копернику, вращалась наша детская вселенная, стоял бы на отшибе, если б у города был центр, но и того не было. Двухэтажные купеческие дома, конца девятнадцатого, были раскиданы вдоль по улице имени вождя пролетариата, и в городе, где самого пролетариата не было, лишь один из них стал «советом», то ли «рай-», то ли «край-» – не помню. Остальные хранили уклад хозяйский: лавка – снизу, квартиры – сверху. Набивалась в них всякая шантрапа: инженеры недостроенного порта, осевшие командировочные, подрастающий партактив и подрастаявший бывший торговый корпус. Домовладения – мазаные хаты с дощатым полом и русской печью, хохляцкой крышей, жидовским гвалтом – были чаще односемейны, до войны размножением сопротивлялись насилию подселений, а после нее уплотнять стало некого. Медленно, оглушенной рыбой всплывали еврейки в эвакуации и замирали под мужиками – кто вернулся – по всей Сибири. Еще долго шли в город письма из Норильска и Казахстана, и отекшая от колена до протертых копыт-калош почтальонша разносила их белой сплетней по утреннему городку.
Послевоенный голод согнал к югу армию уцелевших. Все хотели к теплу и морю, где, считалось, кормиться проще. Умерший было город разросся вширь полутьмой хибар, фургонов, мазанок, халабуд. Невдалеке начался «цементный», на его постройке платили сносно, вечером тертые пылью люди возвращались домой нестройной, но довольной толпой.
«Внизу» жили портовые и причальные, фартовые и отчаянные, кучковавшиеся у рынка – между морем, еду дающим, и продающим ее прилавком. Там курили самосад вперемешку с контрабандным «Кэмелом» – он назывался солдатским, и никто не знал, где воюет та таинственная армия, та-та-танковые ее части. Вечерами там процветала «мена» – все имело эквивалент. От темных стен отделялись пары – тело стоило меньше тела. Ходовым товаром считались шмотки, цацки, брошки, часы-трофеи; по специальным заказам возили «кости», «диски», «пласты» и, редко, заграничную выпивку: липкий херес, терпкий скотч и пижонский бренди.
Ближе к западу жили «рыбные». Их артели владели баржами. Что-то отвратительно мужское было в этих угрюмых лицах и чернеющих штормовках. Многих дома держали жены, остальные сходились тихо к проржавевшей «Смелости» и надолго, дней на несколько, глухо пили. Их никто не любил, но – рыба! Рыба делала нашу гордость. Рыбы вяленой и копченой, битой, толстой, живой и мокрой – так хотела страна, и город ежедневно давал ей рыбы. На подводах и на машинах. Официально и безвозмездно, за казенный и за наличный, в долг, на память.
Отчим был «межартельной кассой», королем незаконной рыбы.
Только цыгане, вернувшиеся «за балку», смело пялились на него, и немытые ребятишки бежали, не поспевая коснуться его рукой.
1962
Мой брат был сызмальства следопытом, притом с возрастом пыто– в нем проявилось сильнее, чем следо– и чем следовало бы, но в детстве поиск увлекал его все же больше, или, точнее, он искал предмет, а не в самом предмете, как случалось позже, раздирая и разбирая его по косточкам. До косточек. Унесите.
Он искал иголку в стоге вчерашнем, предварительно уронив, ключ от дома, монет копейки, сбежавших шавок и потерянную девками честь-невинность. Неполных шести от роду он стал гордостью околотка, найдя участковому стираный партбилет, эта гордость была двойной – не только самой находкой, но и тайной ее потери, два в одном, как любил говаривать деда Фима, зажимая в старческом кулаке два зеленых ореха грецких.
Он искал не пришедших из тюрьмы и с фронта, бегал ранней зимой на почту, он на спор и запах нашел валюту у живого тогда еще Гриши Слабого – контрабандиста с почти пенсионным стажем, Гришин кореш тогда дивился, всыпал маленькому горячих. Куришь? – дал пятьдесят целковых.
У брата была мания преследования в ее чистом, семантически-девственном варианте. Он преследовал и следил. Только так он спасался от слежки сам, только знание обещало ему безопасность: если он не найдет иголку, кто узнает, когда иголка прямо в сердце найдет его?
К четырнадцати годам его мастерство не знало границ и меры. Он знал почтальонов, телефонисток, барышень «справочное» и старушек, он на память и на зубец выучил расписание поездов, телефоны больниц и моргов, имена и отчества, дни рождений. Всех, кто когда-либо попадался ему на пути, он помнил, сортировал, раскладывал по ячейкам и, как выяснилось позднее, время от времени перебирал, перетряхивал, обдувал, отправлял в запас, на галерку, к мертвым, подрисовывал жен, работу, добавлял города, болезни, перевязывал новой ленточкой и старательно помнил дальше.
Именно мой неуемный братец раскопал все скелеты дома. По обрывкам чужих рассказов, по газетам и документам, по одежде и по мотивам он вернул нам отца, деда, отчима, бабку, все, что мы унесли с собою из России моей с любовью, все, что мы унесли на волю, нас обоих.
1960
Мы все детство играли в карты. Теплым вечером, зажигая лампу с палевым абажуром, – Лучше б спали вы! Ладно, мама! – раздавали одну колоду, в меченой кожуре рубашек мы тянули трефовую даму. Карте место!
«…Если мы посмотрим на карту этого региона, мы поймем, что Палестина – это мост, который соединяет Египет с арабами в Азии. Палестина всегда была воротами на Запад. Единственное решение состоит в том, чтобы разместить в этом месте силы, которые подобно стене будут предотвращать опасности, исходящие от арабов. Еврейская иммиграция в Палестину способна сыграть эту роль…»
– Это кто написал?
– Король. Ротшильд – царь иудейский, понял?
Карты падали и летали. Как мы помнили их детали: мятый жир пожилой бумаги, каракатицу дамских гребней, новый бисер шести бубновых и нескладною стопкой трупы – вроде бито – еще? – отбой! В полутемной комнате детства нашего, трудно вспомнить уже – голодного, или сытной баландой бедности животы наши были вздутыми – мы играли в билот и пьяницу, в сику, покер, очко да изредка – в дурака. Там, где тени ложились веером, наши ноги – борьба под скатертью, дальше ночью мы сами картами – в обе стороны двухголовые, как разбитым лежали зеркалом, и валетом уснули засветло.
А в ответном послании Теодору Герцлю султан Абдул Хамид II пошел мелкой червой: «…Я не могу распоряжаться и одним футом палестинской земли, так как это не моя собственность… Мне легче ампутировать себе какую-либо конечность, чем видеть Палестину отделенной от мусульманского государства».
Когда мы ленились играть в игральные, мы графили географические, представляя себя то графами, то баронами – сплошь тиранами.
[…..]
1960
В школе нас не любили молча, и, вспоминая о том сегодня, я не вижу другой причины, кроме зависти. Тогда немного водилось сильных, сытых, толстых, короче – полных, нас здоровых, послевоенных, можно было считать по пальцам. Не распиленные призывом, не помятые оккупацией, не разметанные в эвакуации – эти редкие семьи, как гроздья зеленой вишни раздражали сетчатку глаза. Вроде и съесть-проглотить – слабо, и оставить на ветке жалко. Кинуть издали калабахой чи оставить для голубей?
Мы ж не просто с отцом и мамой (то, что вор был всего лишь отчим – мы и сами тогда не знали), а с настоящим еврейским дедом, но и сами, почти с усами, идеальный боец на выгуле. Мы вставали, касаясь спинами, четыре руки закрепив в локтях, это ли не совершенство тела, мы синхронно, точнее – хором, сплюнем под ноги, и размажем полукруглым концом ботинка, двух ботинок, восток и запад, если кто перейдет за линию – юшкой харкать ему, ферштейн? Все лишенцы ходили стаями, групповались в боях районами, задирали соседских барышень – и лишь на нас городок щетинился, глупо, молча и навсегда.
Эта детская злоба была тем круче, чем дороже мы были взрослым. Кроме сыска, тому виною была темная слава дома – некой странной совы-удачи пролетело над ним крыло, всего-то, слышь, у них в хате вдоволь. Даже лишний парный рот, в другой семье воспринятый как обуза, в этой слыл образцом достатка, а наша вечная готовность пойти с родней на базар, или в очередь в очереди стоять воспринималась как признак хорошего воспитания: вот у Ольги какие дети – растет подмога.
Мы на двоих хорошо учились, иногда приносило денег. С детства выученный немецкий (разведенный войною идиш, который и сам – разжиденный дойч) помогал в порту. Контрабандные этикетки или с греками торг по мелочи – все давало свою копейку или повышало авторитет. Моя природная грамотность и серьезный, без поправок на детство, почерк – тоже пущены были в дело: а вот справь мне, малец, заяву или выпиши накладную, чтобы буковки, как у Клавки, если что – ты мене не бачив.
1962
Я сидел на крашеной голубятне, откинув затылок, смотрел на небо: так хотелось летать – и некуда, воображение разбивалось возле пригородов Одессы, дальше только листы журнальные с пейзажами то Кейптауна, то Парижа – смотри внимательно с башни Эйфеля на ухоженные дворцы. Других мировых столиц моя личная география не учила и не учла, в Москве загадкой маячил Кремль, где звездою горит правительство, а в Европе навеки лежат развалины – это нашими взят, побежден Берлин.
Брат вынырнул неожиданно. Это качество он оттачивал, как и финку точил, с упорством, не имеющим применения. Ежедневно не напоказ тер блестящую сталь подошвою, брусом, тряпочкой, полз по отмели по-пластунски, мазал петли и боты маслицем, мокрым пальцем елозил по ветру и на скорость бежал с собаками, и, пожалуй что, обгонял.
– Слушай, скоро меняют деньги.
– На что меняют?
– На деньги меняют. Сейчас такие, а будут другие.
– Че не русские? Это брешут.
– Слушай, точно, в газете вот. Деньги будут другие, а наши тока в сортир сгодятся.
– Ну?
Выяснять было бесполезно. Надо было лежать, заткнувшись, сам быстрее расскажет. Ему стоило доверять. Новость жила в нем уже с обеда, значит, все ее грани-стороны были братом уже облизаны и посмотрены на просвет.
– Интересно, если сломать голубятню, куда сизари прилетят?
– Куда-нибудь. Если мы в порт пойдем, а дом снесут – мы куда вернемся тогда?
– Куда-нибудь. Мы к цыганам пойдем, наверное.
– В общем, слушай. Пятьсот рублей. Нам с тобой их не поменяют. Можно Генку просить. Рискованно. Точно сотни не досчитаемся. Больше некого. Я подумал, надо, значит, прихабариться. Купим зараз по старым деньгам, а потом продадим по новым. Может, в прибыли даже выйдем. Что ты думаешь?
Я же думал, что хорошо бы нам устроиться на корабль. Шли бы юнгами с моряками, говорят, в Египет уже идут.
Но лукавая сила корысти привела нас тогда в заплеванный, доминошным стуком пробитый двор, где несбыточный боцман моей мечты нам продал по дешевке «лейку». Толкучка работала по выходным, самому стоять ему было лень, а выпить хотелось сейчас и сразу, так что вот вам, чертяки, «лейка», кому лейка, кому налей-ка, правильно я говорю, близнятки, это я правильно говорю.
Поразительна все же разница: вот для вас эта жизнь – истории, цепь событий, причины, следствия. Для меня эта жизнь – как зеркальце, можно всю целиком рассматривать, и ничто в ней не отражается, лишь такая же пара глаз. Не хочу спать – хочу рассуждать! Так в таборе по ночам говорил кривой, как зовут – не вспомню, он же ставил в походах кузню и учил нас с братом курить табак.
Махорку в классе крутили многие. И вот эти пятеро в пейзаже. Серый – конченый второгодник. Двое пухлых его шестерок – это Родина и Малой. Шкалик – вырос, ушел матросом, где-то в Африке потерялся. Борька стрельнул себе под челюсть много позже, в Афганистане.
Они ждали нас, подперев забор, не в тени, где хоть глаз коли, хоть живот разрежь, они ждали у нас у последнего неразбитого фонаря, чтобы нам оценить красоту картинки – кепки сдвинуты вниз и набок, майки сняты, ремни на поясе. Мы замедлили шаг.
– Здорово, цыганы, шо, приссали?
– Ты бы вышел, Серый, – в толпе не видно.
Я отвечал за переговоры. В карманах – куплена только – «лейка» и полгорбушки. Интересно, чего им надо.
– А это чой-то вы ночью шляетесь? Своровали чего? Покажь.
– Ты чего, в мусора заделался? Мамка до дому не пускает?
Вчера вернулся домой «Гастелло», и у Сереги в дому гуляли, мать его раньше была при камбузе, но списали за аморалку – спьяну ржали, что замаралась.
Как и сейчас перед самой дракой, мысль гуляет повдоль буфета, спотыкается на деталях, разбегается в завитках. Вот они разделились по двое, в центр вышел еще один, я запомнил их шаркающие походки, я и сам так умею: ровненько, плечи выпрямив, от бедра. Слева слышится полусвист, полувсплеск – это, выдернут из холщовых, медной бляхой взлетел ремень. Вынимайте трофей, близнявые! Расстояние сокращалось.
Братец выступил шагом влево, отодвинув меня локтем, на его плече колыхалась кошка. Некий тусклый просвет улыбок так и замер на нападавших. Одной рукою брат сдернул кису, крепко взяв ее за шкирятник, резко сунул ее под нос второгоднему сыну шлюхи. Тот отпрянул, и на фоне бледно замершего переулка белофинка знакомой метки словно вырвалась из руки. Резко, с выдохом, вниз по шкурке, нож прошел в половину лезвия, оставляя кровить по линии в опустившейся тишине.
Лева медленно сел на корточки, точно в муфту просунув пальцы в умирающего зверька. Когда он секунду спустя поднялся, зажимая в руке темнеющие, ало пахнущие потроха, то на улице не было даже ветра – только я.