24 мая Иосифу Бродскому исполнилось бы 70 лет. В этой фразе печально слово "бы", но Букник думает вот что: когда факты биографии необратимо переходят в сослагательное наклонение, говорить остается только о любви. О чем и речь.
На руке у меня часы — массивный золоченый корпус, стрелок нет, а вместо циферблата синяя вселенная, в которой по кругу гуляют золотые звезды. На циферблате надпись... впрочем, о ней после.
Итак, в високосный 96-й год, скосивший Бродского, ночью, в Париже эти часы мне приснились. Одновременно в голове прозвучала строчка:
«Часы, показывающие Вечность…»
Проснувшись, услышала по радио: этой ночью умер поэт Иосиф Бродский.
Я вспомнила строку из моего сна: что, если это последняя мысль поэта, пролетев над землей, была считана моим мозгом? — горделиво подумала я тогда. И правда: ее ритм был абсолютно тот!
Понизовский был тогдашним властителем дум питерской интеллигенции. Бородатый, как Зевс, загадочный, как Тунгусский метеорит, возлежал безногий Борис Великолепный на оттоманке, укрытой текинским ковром. (Ноги ему отрезало, когда 18 лет от роду он пытался проехаться на обледенелой трамвайной крыше.)
Борис вещает: рассказывает о том, что тайна дамасской стали еще не открыта; о наскальных росписях; о преимуществах пенковых курительных трубок и о переселении душ. Вокруг почтительные ученики и ученицы — чахлые петербурженки, темные бутоны. Разносит абсент (питерского разлива) жена Вика — очередная «муза и жертва», в элегантном туалете из мешковины, украшенном массивной «античной» брошью из пенопласта (творение Мэтра!). В комнате бастионы книг до потолка. В центре — новогодняя елка, хотя на дворе май месяц. Ни иголки на ней, одни лишь палки, да обрывки серпантина, да серебряный бумажный утенок...
Сегодня у Понизовского читает Бродский. Вот и он сам — в центре комнаты, стоит, откинув голову, — рыжий, в рыжем вельветовом пиджаке. В стакан, заменяющий пепельницу, тычет окурок, пытаясь раздавить о дно. Полузакрыв глаза, читает нараспев, чуть в нос — нервное пение, шаманство:
— Джон Донн уснул...
В салоне раздается мощный храп: изрядно перебрав, храпит Сапгир, убаюканный ритмом.
Мне стыдно.
— Постойте, постойте, я сейчас, есть средство, — пытаясь сгладить ситуацию, бормочу я. И начинаю громко цокать языком над ухом храпящего. Сапгир, всхлипнув во сне, смолкает.
— Плывет в тоске необъяснимой
Среди кирпичного надсада
Ночной кораблик негасимый... — картавя, читает поэт.
Новый залп храпа — проклятье!
— Сейчас, сейчас... есть еще способ... — На сей раз я, ко всеобщему ужасу, испускаю протяжный свист. Храп, затихнув было, набирает мощь заново — только теперь из ритмичного превращается в хаотичный.
Чтение сорвано.
Это не мешало Бродскому с Сапгиром быть друзьями.
Ленинградский поэт приехал к московскому. Бродский жалуется на обидчиков, ища утешения у собрата:
— Прихожу к Борису Слуцкому. Он меня спрашивает: «Вы почему такой растрепанный, в мятом пиджаке?» Я ему: «Я — битник!» А он мне: «Нет, вы не битник, вы — ешиботник!»
Питер. Вестибюль Эрмитажа. По мраморной лестнице поднимается Бродский под руку с дамой. У колонны Евгений Рейн, провожает его завистливым взглядом: «Слышали? У Бродского — саркома! Какова аллитерация!»
Мы с моей лучшей подругой Аленой Басиловой, женой смогиста Леонида Губанова, решаем сбежать от сумасбродных мужей-поэтов в Питер.
Приезжаем рано на Московский вокзал. Звоним по автомату всем знакомым подряд — в городе никого. Все в Москве. А кто не в Москве — у того дома ремонт. Или выключили воду. В общем, деваться некуда.
— Идем к Бродскому. Он нас пустит. Тут недалеко, — решаю я.
Мы звоним Иосифу — тот, к счастью, дома. Не выказывая особого энтузиазма, тем не менее впускает нас, странниц, покрытых железнодорожной пылью.
Он живет в «доме Мурузи», том самом, знаменитом. У Иосифа с родителями в питерской коммуналке — двойная комната с аркой. За аркой отведенный Иосифу узкий пенал, письменный стол, прямо над ним кнопкой прикреплен портрет Ахматовой работы Модильяни. Там у Бродского пристанище и гнездо.
Иосифу явно не до нас: он дает интервью журналисту из западногерманской газеты. «Я и Рильке...» «Я и Гессе...» — слышится непрерывно. Журналист истово строчит в блокноте. Мы робко сидим у стеночки.
— Иосиф, а можно я душ приму? — спрашиваю я.
Увы, выясняется, что в доме отключили горячую воду.
— Вот что. Я сейчас должен уйти. Если хотите, посидите тут... — с этими словами оба, Бродский и журналист, удаляются.
Мы одни. Ужасно хочется курить.
Сигарет нет. Денег нет. Что делать? Алена выдвигает один за другим ящики письменного стола — о счастье! Нашелся блок «Филиппа Морриса»! Фирменный! Живем! Жадно затягиваемся. Жизнь удалась!
Отодвигается занавеска. К нам заглядывает очаровательный папа Иосифа — мы знаем, что он фотограф в порту:
— Ох уж этот мне Иосиф! Фигли-мигли иностранцы, ветер в голове! — сочувственно вздыхает папа.
Вечером мы, постранствовав по негостеприимному городу, возвращаемся к Иосифу. Он нас впускает, правда, очень неохотно. В комнате — вонючий дым коромыслом (в буквальном смысле). Француженки в замшевых мини сидят по углам, садят «Приму».
Сапгир и Бродский гуляют по Москве.
— Генрих, для меня Питер выражен двумя словами: «Отечество, Адмиралтейство». А как вы выразите двумя словами Москву?
— «Москва. Высотка».
— Генрих, на меня движется что-то страшное, надвигается какая-то темная стена небытия. Я знаю, что они меня вот-вот раздавят...
Дело происходит в нашей московской квартире на улице Щепкина. Бродский протягивает Сапгиру «Вечерний Ленинград» за 1963 год. Там читаем тиражированный донос: «Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем. На нем были вельветовые штаны, в руках — неизменный портфель, набитый бумагами. Зимой он ходил без головного убора, и снежок беспрепятственно припудривал его рыжеватые волосы...» (Как видите, не без претензии на художественность!) Далее: «...Этот пигмей, самоуверенно карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он “любит родину чужую”, Бродский был предельно откровенен. Он и на самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает того! Им долгое время вынашивались планы измены Родине...»
Все происходит за пару недель до суда над Иосифом, за которым следовали, как общеизвестно, ссылка, север:
Уедешь ты Иосиф
В архангельские леса
Отбывать срок
Рыжебородый
Не нашей породы
Пророк
Там будешь ты Иосиф
Бродить пилу забросив
Стихи читать над озером
В бараке творить чудеса
И вновь населят архангелы
Архангельские леса.
(Г. Сапгир. «Командировка», 1964)
Отъезд Бродского. Мы приехали в Питер специально, чтобы его проводить. В ночь перед отлетом пьяный, безумный поэт где-то на чьей-то квартире метался, кружил несуразно, махая, словно вороньими крыльями, фалдами какого-то неизвестно для чего надетого фрака, с безумным хохотом распевая:
— Подам, подам, подам
Подам документы в овир!
Подам, подам, подам,
Ты прими меня, Голда Меир!
После его отъезда мне приснился сон: Питер, балкон Зимнего, правительственная трибуна. На трибуне Иосиф Бродский говорит речь, обращаясь к народу. За его спиной, в одинаковых темных костюмах и с галстуками, неподвижно — поэты, поэты, поэты. Политбюро! ВСЯ ВЛАСТЬ ПОЭТАМ!
Тогда же в Питере объявили конкурс на замещение вакантной должности Бродского. Ходили из квартиры в квартиру, читали и пили белые ночи напролет участники — Кривулин, Охапкин, примкнувший к ним москвич, смогист Владимир Алейников. У поэта Михаила Еремина московский гость, вдребезги пьяный, спал в коридоре на сундуке — ноги и голова беспомощно свисали. В таком виде его и нашла милиция. Взяли тепленьким, под белы руки доставили в «большой дом» на Литейном, и там на полном серьезе спросили:
— Товарищ Алейников, вот вы приехали участвовать в конкурсе на замещение вакантной должности Бродского. Как же вы можете участвовать, если у вас нет ленинградской прописки?
И правда! Нет прописки — неоткуда выписать, а следовательно, нельзя и обвинить в тунеядстве. Ну и какой же Алейников после этого Бродский? Железная логика.
В 1987 году по всем пяти континентам разнеслась весть: Иосиф Бродский — нобелевский лауреат! «Во время перелета у поэта выросли крылья. И он полетел», — выспренне-восторженно высказалось тогда «Новое русское слово».
Зато во французских СМИ новость встретили без малейшего умиления, а само сообщение было озвучено с нотками едва ли не высокомерия, временами переходящего в раздражение. Пожимали плечами французские слависты: что, мол, за еврейчик, получивший премию за русскую поэзию?
В «Малом Ларуссе» (2003) можно прочесть:
«Иосиф Бродский. Советский поэт американской национальности (!) <...> До 24 лет был известен узкому кругу. Получил известность на Западе благодаря подпольной переправке его произведений из СССР и их публикации за границей. За это был арестован и осужден в 1964-м на 5 лет каторжных работ (??!)».
Такие вот благоглупости — в почтенном французском издании. А все потому, что тогда (да и сейчас) во Франции примечания главнее Шекспира. А Бродского-поэта здесь к моменту присуждения ему Нобелевской премии по-настоящему знала лишь его переводчица и друг Вероника Шильц.
...Все же мне хочется дорассказать про «часы, показывающие вечность». Считайте меня гнилым мистиком, но несколько дней спустя после смерти Бродского я увидела эти часы наяву. Прогуливаясь по крытому пассажу «Вивьенн», я заглянула в художественно-сувенирную лавку при Национальной французской библиотеке, где тогда трудилась. Там в витрине лежали часы — те самые, из сна. По ободу, вокруг голубой «вселенной» еле видными золотыми буковками вилась надпись по-французски:
Я ее перевела. Получилось:
На этом позвольте прекратить эти лоскутные, докучные, но, возможно, не вовсе скучные заметки — до мифа, после мифа — и вне мифа.
Как сказал Оден, любимый Бродским поэт: «Самое интересное в мире — это метафизика и сплетни».