В издательстве "Эксмо" выходит новый роман Дины Рубиной. Букник его уже читает, как читал все предыдущие романы и рассказы писательницы (даже те, что были написаны еще до рождения Букника). Почитайте и вы!
Внук, тоже мне… Такой праздник сегодня, такой сегодня праздник, и как, о господи, ей самой объяснишь — до какого возраста она дожила?
Я вернулся и достал из машины большую круглую коробку, перевязанную лентами.
Вот на что он похож, этот торт — самый большой из тех, что красовались в витрине кондитерской: на миндальную водонапорную башню. На шоколадном поле — сливочно-победная, прямо-таки олимпийская дата. «О-о-о», — протянула юная кондитерша, обеими руками выдавливая из шприца тягучую лаковую змейку, и две округлые девятки маслянисто блеснули, как продолжение этого «о-о-о!».
Сама-то новорожденная всегда была равнодушна к сладкому, едва ли и сегодня попробует кусочек. Ну ничего, это грандиозное сооружение оценят санитары, медсестры и пациенты нашей славной богадельни.
Дома престарелых называются здесь возвышенно: «Дом отцов» — куда деваться в этой крошечной стране от библейской монументальности языка и истории? Впрочем, и этому дому скорби и анекдота в известной монументальности не откажешь: пятиэтажное, великолепно оборудованное здание, просторный мраморный холл, три лифта. Опять же, эстампы на стенах: радости жизни, уже недоступные обитателям заведения, — гремучие столбы водопадов, штормовая пасть океана, муравьиная дорожка альпинистов на ледяной вершине…
Я поднялся на третий этаж, миновал холл, где родственники выгуливали несколько инвалидных колясок с тем, что в них было погружено, и вошел в зал столовой с затененным барабаном окна, опоясавшим полукруглую стену. Весь оставшийся век старикам предлагалось наблюдать смену небесных настроений над сиреневыми грядами мягких холмов Иудейской пустыни. Я бы и сам от такого вида не отказался. Но только не сейчас, погодим годков, пожалуй… сорок.
Торт я водрузил на стойку медсестер, за которой кудрявился затылок старшой — Танечки, — она заполняла какие-то листы. Подняв на мое приветствие голову, увидела коробку и отозвалась всем лицом: и улыбка, и удивление, и удовлетворение, и полный порядок…
— Девяносто девять! — торжественно провозгласил я. Она аукнулась автоматическим здешним пожеланием: — До ста двадцати!
Ой, не надо, подумал я с грустью. Не надо… И сама виновница торжества — если б на миг удалось ей увидеть и оценить положение вещей с присущим ей незабвенным юмором — послала бы к чертям эти праздничные сумерки богов в благопристойных подгузниках.
— Она сегодня молодц-о-ом! — пропела Танечка. — Кушает только плохо. А так — разгово-орчивая…
Разговорчивая! Это здесь — показатель витальности пациента. Вообще-то мне спокойнее, когда она молчаливая; по крайней мере, тогда ее великолепный мат, легендарный среди коллег и рожениц, помогавший, как утверждала она, «в деле» и ей самой, и роженицам, не разносится по всем этажам этого культурного заведения…
Взглядом отыскав у окна седой затылок щуплого подростка, я направился туда, осторожно протанцовывая дорогу меж стариками в креслах. Инвалидная кадриль слона в посудной лавке.
— Ну что, — спросил, целуя серебристый затылок, — прожигаем жизнь?
— Гарик! Срочно мыться, у нас кровотечение.
— Уже иду, — спокойно отозвался я, пододвигая стул и усаживаясь напротив, привычно ощупывая взглядом ее мятое личико, как всегда пытаясь зацепить своим умоляющим взглядом остатки смысла в ее уходящих глазах…
— У нее совершенно чистая шейка матки!
— Я рад…
Подозвав санитарку, разносящую подносы с ужином, я повязал седому усатому подростку бумажную салфетку на шею и принялся открывать пластиковую упаковку с йогуртом. И, конечно, выронил баночку — к счастью, содержимое не успело полностью разлиться.
— Что у вас за руки, Гарик? — заметила бабуся. — Этими руками не швы накладывать, а могилы копать.
— Разговорчики в строю! — я придвинулся ближе к столу и удобнее развернул ее кресло. — Открываем рот, ну-ка!
Увы, день сегодня был из «разговорчивых». Значит, за тот час, что я здесь проведу, я услышу немало лестного в адрес какого-то, черт его дери, Гарика, за которого она меня принимает уже несколько месяцев.
Час ужина, благолепное завершение долгого дня: вокруг столов съехались коляски, чуть ли не возле каждой — штатив с капельницей. Сами орудовать ложкой могут немногие, поэтому санитары и сестры переходят от одного к другому, на иврите, арабском и русском весело покрикивая: «Ширале, открой рот! Это вкусно! Ицик! Нет! Плеваться нельзя! Это вкусно!»
Возможно, именно из-за уменьшительных имен, все ужасно похоже на детский сад, какую-нибудь спецгруппу недоразвитых детей. Спецгруппу необратимо впавших в детство.
— Вы женаты, Гарик? — Строгий тон, поощрительный подтекст, кусок непрожеванного мякиша, выползший на подбородок… Инвалидная кадриль: еженедельно мы с ней протанцовываем один и тот же круг тем. В основном это личная жизнь некоего Гарика, к которому я уже даже привык, и его ужасающая профнепригодность под началом незабвенной бабуси.
— Женат, Вера Леопольдовна.
— Как зовут вашу жену?
— Майя.
— Хм! Майя… Красивое имя.
Я усмехаюсь: еще бы не красивое. А помнишь, бабуся, как вы с ней друг друга любили, какими были подругами, обе рослые, сильные, обе заядлые хохотуньи и обе мотовки: уж прошвырнуться по магазинам так прошвырнуться, оставив там треть зарплаты мужей. А помнишь, как ты плакала горючими слезами, когда выяснилось, что наша Майя бездетна? Ничего, ничего ты не помнишь: сумерки богов... Щуплый усатый подросток, препоясанный огромным подгузником, бредет в полутьме, окликая Гарика, идиота-практиканта сорокалетней давности.
Благополучно осилили остатки йогурта, приступили к творогу.
— Гарик, вы заполнили историю болезни?
— Конечно, Вера Леопольдовна.
— А теперь идите… — Далее следовала непечатная фраза такой изысканной фигуры и мощи, что я выронил ложку, тем более что она опять заплевала мне творогом свитер, и я должен был оттирать салфеткой и себя, и ее.
— Бабуся… не знаю, чем тебя допек в свое время этот Гарик, но…
— Делайте свое дело и не болтайте! — одернула бабуся.
— И то верно, — пробормотал я, вздохнул и принялся срезать корочку с куска хлеба.
Санитар Махмуд, верзила араб с разбойничьим выражением лица, лучший санитар во всем здании, стал разносить на тарелках шоколадные утюжки торта с геологическими прожилками сливочного крема. Старики оживились и завертели головами. Возникла Танечка.
— Внимание, дорогие! — Профессиональная улыбка в сочетании с зорким сверлящим взглядом: не дерется ли кто, не впал ли кто в кому, не наделал ли кто в штаны, омрачив тем самым всеобщее благоухание… — Сегодня у нас праздник, дорогие! Сегодня нашей Вере исполнилось девяносто девять лет! Пожелаем же ей…
И так далее, о господи…
Повторила этот спич на русском и английском. Старики загалдели — кто одобрительно, кто так, на всякий случай.
— Что она несет? — подозрительно сощурилась бабуся. — Болтают, болтают, а роженицу выбрить некому.
— Тебя поздравляют. — Я наклонился и чмокнул ее в сухую бумажную щеку. — Тебе сегодня исполнилось девяносто девять лет.
— Бред собачий, — отозвалась она. — Мне сорок восемь, и я еще в соку. Что?!
— Ничего. Ты в соку. Открывайте рот, Вера Леопольдовна… и не жуй ты, ради бога, часами один кусок. Глотай!
— Знаете что, Гарик… — О, сегодня она была в ударе… Стоит лишь удивляться, что я, ее внук, в быту крайне редко прибегаю к тому ряду слов, который иногда очень хочется из себя выплеснуть.
География в этом зале была представлена богато: Марокко, Йемен, Ирак, все созвездие постсоветских стран, Америка и даже Новая Зеландия. В последнее время, с приездом в страну большого числа французских евреев, появились здесь и две старушенции с хорошим маникюром, кокетливыми стрижками, каркающими голосами.
За нашим столом, кроме незабвенной бабуси, сидели: Ширале, кроткое создание восьмидесяти шести лет, бывшая узница Биркенау, с изрядным Паркинсоном и в полной прострации; Клава, девяностодвухлетняя чья-то русская теща, в ясном уме и с юдофобией такой неистовой силы, которая держала ее на плаву, бодрила и не давала спасовать перед возрастом; четвертой была заслуженная учительница Белорусской ССР Маргарита Витальевна (она подчеркивала отчество и не позволяла никому, даже Махмуду, не выговаривающему более двух русских слогов, называть себя, как порывался он, — «Марой»). Маргарита Витальевна была еще ого-го, ходила сама, опираясь на палочку, помнила школьную программу. Навещали эту абсолютно одинокую старуху две ее выпускницы шестидесяти восьми лет, которых она нещадно гоняла и жучила. Она враждовала с Клавой до того, что несколько раз их даже рассаживали по разным столам. Но положение нашего стола — у самого окна, над широкой панорамой городка и пустынных гор — считалось самым выигрышным, за место это сражались, так что заслуженная учительница стучала на Клаву — буквально, металлической кружкой по столу, — а та посыпала ее «жидами и масонами», ничуть не смущаясь, что и сама волею судеб вынуждена закончить дни в жидомасонском приюте.
После того как незабвенная бабуся послала Гарика по известному адресу, Клава проговорила твердо и ясно:
— Вот это наш человек.
— А иди ты в… — энергично отозвалась Вера Леопольдовна. — Я тебя погоню без выходного пособия! Не акушерка ты, а манда собачья!
— Так, бабуся… — Я вытер ей салфеткой подбородок и усы и решительно взялся за ручки кресла. — А теперь мы погуляем…
Тяжелый кус ее праздничного торта так и остался на тарелке, и, отъезжая, я видел, как с двух сторон к нему ринулись Клава и Маргарита Витальевна, чуть ли не фехтуя вилками.
В эту холодрыгу я не рисковал вывезти ее на улицу; осенью она перенесла из-за одной такой необдуманной прогулки воспаление легких. Пришлось тормознуть в холле, под резными опахалами какого-то деревца в большой керамической кадке.
Я придвинул стул, сел напротив нее и взял в свои ладони ее крупную, по-прежнему властную руку. Властную не по силе, а по автономно от мозга существующей внятности движений. Усталый израсходованный мозг уже устранился от процессов, упрямо влекущих организм изо дня в день, а вот руки, руки, которые всю жизнь милосердно и проникновенно делали свое дело, все еще удерживали ясный образ и логику жестов существующего мира… Бог знает, скольким людям эта рука помогла увидеть свет. Например, лично мне, ее внуку. Мама рассказывала: когда она, лопаясь по всем швам, играла зорю последним петушиным криком, бабуся, точно так же взревывая, кричала: «Давай, давай!!! Макушка показалась, можно шляпу надевать!!!»
И неизвестно отчего: то ли в ответ на прикосновение родных рук, — иное, нежели прикосновения сестер и санитаров, — то ли по иной какой-нибудь причине (когда это станет понятным, тогда и деменцию научатся лечить), — что-то произошло там, в глубине угасающего мозга. Ее сизые от времени глаза мигнули, обернулись ко мне, и вдруг она проговорила:
— Боба, что ж ты, говна, не появлялся полгода?
Само собой, я тут появляюсь каждую среду — у меня это более или менее свободный день, — но до известной степени бабуся права: ведь последние полгода она сама подменила меня неизвестным мне Гариком, балбесом и неумехой.
— Папа в командировке? — услышал я и, радуясь, что она, по крайней мере, вернулась в семью, торопливо ответил: «Да», — мельком подумав, что из своей бессрочной командировки папа глядит и, вероятно, удивляется живучести своей потрясающей матери.
— Знаешь, кто меня тут часто навещает, — спросила она, — в этом санатории?
— Кто же? — терпеливо осведомился я, следя за тем, чтобы логическая ниточка разговора вилась, не прерываясь: это ведь замечательно, когда на вопрос следует ответ. Это уже, можно считать, великосветская беседа.
— Глупая Бася, — доложила она.
Я вздохнул и покивал. Не узнавать собственного внука, которого вырастила и с которым не расставалась никогда, и вдруг вспомнить давно умершую старуху, что стирала по людям в городе Львове сорок лет назад.
— Глупая Бася, она — ангел. Она настоящий ангел, я ей это всегда говорю. Она мне чисто стирает. Никто так чисто не стирает, как Бася… — Обеими руками она приподняла полы вязаной кофты, под которыми виднелась мужская майка на святых мощах: — Смотри: загляденье, а не стирка. И крахмалит, и подсинивает… Я имею достойный вид.
— О’кей. Расскажи-ка мне, что ты сейчас ела на ужин.
— Никакого ужина тут не дают! — крикнула она. — Фашисты! Я не ела пятеро суток.
— Тихо, тихо, не скандаль. — Надо спросить у Тани, не забывают ли ей давать транквилизаторы. И не стоит ли увеличить дозу.
Но она вдруг успокоилась и умиротворенно проговорила:
— Вы, Гарик, мальчик способный, но еще маленький для плацента превиа. Давайте-ка я сама помоюсь...
После таких призывов она пытается приподняться в кресле и вполне могла бы сверзиться на пол, если б их не привязывали.
— Спокойно, Вера Леопольдовна, спокойно. Скоро все пойдут мыться.
Кто-то из посетителей включил телевизор. По огромному экрану забегали футболисты в синих и желтых трусах. Я развернул кресло, и минут пять бабуся с большим удовлетворением разглядывала бегущих и потрясающих воздетыми руками бугаев. Еще минут десять, и я, пожалуй, отвезу ее в палату: скоро санитары приступят к вечернему туалету и укладыванию стариков на боковую.
— Бегут как на пожар… Стремительные роды привезли... А! Вон сидит Глупая Бася! — Вытянув руку, бабуся показала на трибуны. Значит, там, в мозгу, невидимый шпенек угодил на невидимую бороздку под названием «Глупая Бася». Тут уж пиши пропало: оставшееся время мне придется слушать только о ней.
— И что там Бася? — поправляя воротник ее кофты, слишком широкий для морщинистой цыплячьей шейки, спросил я светским тоном.
— Она выводила из гетто еврейских детей, — вдруг повернулась ко мне бабуся. — И переправляла их митрополиту Шептицкому. Тот их распределял по монастырям, они там выживали… Говорю тебе — она ангел, она — святая. Но ужина тут не дают!
Хм… интересно. Кто еще говорил мне об этой стороне жизни тихой старухи? Нет, не говорил, а… я читал, что ли… Вспомнил: Петька. Именно он писал о Басе в том своем единственном письме, написанном в метельной сахалинской неволе.
— Бабуся, а ты Петьку помнишь?
— Ха! Петьку? Чего его помнить. Он ко мне каждую неделю бегает.
Отлично. Значит, теперь я буду, по крайней мере, не Гариком, а Петей. Это уже прогресс.
— Он женился на покойной жене Вильковского, — вдруг проговорила она совершенно ясным голосом, да еще заглянула мне в лицо, требуя согласия. Обрывки, лоскутки минувшей жизни плыли, цепляясь друг за друга и крутясь, как сухие листики в полноводной луже.
— Как это — на покойной жене? — спросил я. — Что ты такое придумала… Он женился на дочери Вильковского. На до-че-ри. На Лизе.
— Да. Потом уже ее звали Лизой… Я отказалась ей делать аборт, — сварливым тоном продолжала она. — Как это так? Одну похоронили, другая — делай ей аборт. Что за бардак? Он что — персидский шах, иметь двух жен? Вот поэтому одна из окна — прыг! Другая — ф-р-р-р! — улетела. Улетел воробышек, а в матке — зародышек. Подлец этот Тедди. Персидский шах…
Я почувствовал онемение в затылке, будто меня долбанули по голове дубиной.
В холле стоял ровный шум футбольных трибун, поверх него звучали обрывки разговоров. Я замер, боясь тронуть эту пластинку, эту безумную иглу на стершейся дорожке, ветхие куски истории, которую она хранила в себе так много лет, что выцвели все буквы, а то, что осталось, невозможно прочесть, невозможно постичь — все выглядит бредом.
Но рассказанные мне доктором Зивом жизнь и смерть молодой женщины, жизнь и смерть, которые до утра я запивал неразбавленным виски на своем затопленном смертной луной балконе, так глубоко меня разбередили, что и промолчать я не мог.
— Людвика… — негромко проговорил я, стараясь не вспугнуть тени в заплесневелой затхлой памяти. Так вор, забравшийся в темный дом, прижавшись к стене, следит за спокойными передвижениями слепого хозяина. — Вторую звали Людвика, Вися. Младшая сестра.
— Черт их разберет, сколько их там было…
— Откуда ты знаешь, — вкрадчиво спросил я, поглаживая руки, лежащие поверх острых колен в синих спортивных штанах. — Откуда ты знаешь, что Вися была беременна?
— Мой пирог, — упрямо проговорила бабуся, опустив голову и разглядывая китайские иероглифы своих перекрученных пальцев на ногах. Пока мы тут сидели, с нее свалились тапочки вместе с носками. Она худеет не по дням, а по часам. Она не умрет, а просто истает, вознесется… и спасенные ею души слетятся, подхватят ее под тощие локотки и понесут на тот строгий КПП, пройти который практически невозможно, а на вредного старикана с ключами прикрикнут: «Зенки протри! Не видишь, кого несем?»
— Те две суки украли мой пирог. Или вы его сожрали, Гарик, сволочь вы практикантская?
Я опустился на корточки, молча натянул на корявые ее лапки носки, надел тапочки. Поднялся и отправился в столовую. Там Махмуд безропотно выдал мне тарелку с куском торта — вполне вероятно, что эта вавилонская башня в честь почти столетней моей, незабвенной бабуси накормит и соседнее отделение тоже. Прихватил вилку и вернулся в холл. Бабуся продолжала внимательно следить за бегущим судьей со свистком в кущах рыжей бороды. Я уселся напротив и довольно удачно запихнул в ее черепаший рот два кусочка торта. Потом снова решил попытать счастья.
— Откуда ты знала, что Вися беременна? — повторил я — Она приходила к тебе на прием?
— Вильковская… красная, как пламя. Она тут всех подпалит…
— Она состояла на учете в вашей консультации?
— Черта с два! — гаркнула бабуся. — Тедди просил приехать, машину прислал… Дома, дома… Я ее дома осмотрела, у них… Девять недель, уже сердцебиение вовсю — ах ты, сука, какой аборт… Умолял прямо там делать, немедленно, деньги давал страшные… Та — которая из них? — плакала, не хотела: «Уеду-уеду…» Деньги прямо совал… постой… сколько… — Бабуся продолжала жевать пирог, выплевывая кашицу себе на колени. Я не шевельнулся, чтобы подобрать и почистить. — Пятьсот шекелей, вот сколько.
— И ты отказалась?
— Пятьсот шекелей!.. Никогда не была святой, но этот человек… от него преисподней разит… Я ему говорю: плевать на твои угрозы, Тедди, отправляйся к чертям вместе с твоими дружками из Большого дома. Я — полковник медицинской службы, блядь! И у гэбистов жены тоже рожают… Вера Леопольдовна еще пригодится… Плюнула и ушла.
Бабуся подняла наконец голову от своих тапок и спросила:
— Почему в браме стоит та, первая жена? Первая жена — стоит, смотрит… Заблудилась, что ли?.. Они все как в огне… головешки… огонь… Вслед мне смотрит. Все поняла. Я видела: она все поняла… Две жены. Скотина!
— Бабуся! — проговорил я. — С чего ты решила, что Вися беременна от Вильковского?
У меня зачастило сердце, хотя я говорил себе, что все это — дела давно минувших страстей, все умерли, все забыто, да и бабуся может нести полную околесицу. Но я чувствовал… нет, я просто знал, что каждое ее безумное слово — чистая правда, осколок правды, и мне почему-то необходимо было собрать из этих осколков подобие зеркала, в котором отразилась бы давно погубленная жизнь.
— С чего ты решила, — повторил я, — что она была беременна именно от Вильковского? Может быть, просто он, как опекун, не хотел разгла…
— Еще, — она показала на тарелку в моей руке. — Это не так уж плохо, Гарик, это вполне съедобно. Я никогда не умела печь пирогов…
Но меня уже невозможно было остановить. В отчаянии я запихнул ей в рот еще кусок и настойчиво повторил:
— Почему ты уверена, что Вися была беременна от него? Может, от кого другого?
— Глупая Бася… — прошамкала она полным ртом, и я едва не застонал: старая прачка толклась на пути, запруживая ручеек едва сочащегося рассказа, как камень в почти пересохшем русле.
Прожевав и проглотив наконец кусок, бабуся внятно проговорила:
— Не верите, у Бобы спросите. У моего внука. Он помнит. Он сидел на кухне, делал уроки. Вот у него спросите… Вдруг Глупая Бася: глаза вытаращены, задыхается… лепечет. Я показала на Бобу глазами, она перешла на идиш, чтобы ребенок не понял. У нас во Львове польская и украинская прислуга неплохо говорит на идиш… Бедная Бася… была красная от ужаса: «Безбожники, безбожники…» Ха! Бася, знаешь, где твой бог?! От я тебе сейчас покажу…
Бабуся открыла рот в ожидании следующего куска, но я не шелохнулся. Я просто двинуться не мог. Тогда она закрыла рот и с явным удовольствием выдала:
— Она их застукала...
— Кого? Когда?! — крикнул я.
— Гарик, не орите, здесь палата интенсивной терапии для недоношенных.
— Хорошо-о-о, — простонал я. — Ответь только: что значит — застукала?
— Бася несла чистые сорочки Вильковскому. Он франт, Вильковский, знаете? Дома носит шикарный халат... Каждый год халат шьет, вельможный пан…
— Да-да! Постой…Ты про Басю, про то, как она…
— Бася обвешана чужими ключами. — Она хмыкнула. — Все знают ее честность, все дают ей ключи. Она входит, раскладывает белье в шкафу, уходит, запирает двери… У Баси твои ключи как в сейфе… Ой, как чисто стирает Бася! Гарик, вы видите эту стирку? Где вы такое найдете, в какой прачечной? И крахмалит, и подсинивает… Я имею вид.
— Ну?! Она вошла... и?
— Ну. Вошла и увидела Вильковского с его запасной женой… Уронила рубашки на пол, кинулась бежать… Гарик, а у вас сколько жен?
Неплохой вопрос, а? Неплохой вопрос, заданный мне в самое подходящее время. Честно ответить ей: две? Или ответить честно: ни одной?
Другие романы Рубиной:
"Почерк Леонардо"
"Белая голубка Кордовы"
"На солнечной стороне улицы"