В кибуце Гиват-Хаиме меня ждала новая жизнь, новая работа и постоянное тесное общение с остальными ребятами из группы. Изменились и наши отношения с Рони. Раньше я хоть и презирала аханья маминых неве-яаковских соседок, сокрушавшихся, что девочка из приличной московской семьи вместо того, чтобы учиться в высшем учебном заведении, живет с «марокканцем», но тем не менее сама не могла отделаться от ощущения, что, полюбив простого сефардского юношу, я бросила гордый вызов общественным предрассудкам. Теперь, в кибуце, мы оценивались окружающими по совершенно иной шкале: недоумение вызывал не он, а я. Коллективу было наплевать, что Рони не читал «Войну и мир». Здесь Рони не был «марокканцем», а оказался душой общества, заводилой, без которого любое сборище показалось бы пресным. Я тихо и незаметно ютилась в его тени, ощущая себя гнилым яблоком, всученным коллективу в нагрузку к французским духам.
Ребята ничего не говорят, но подозреваю, что никто, включая любимого, не верит, что я тут надолго.
Сначала меня определили помощницей воспитательницы в детский сад, но дети смеялись над моим акцентом, не слушались, и меня перевели в швейную мастерскую. В кибуцной иерархии этот отстойник занимает одно из последних мест — тачают и кроят там либо ветхие пенсионерки, все еще способные на четыре часа легкого, сидячего труда, либо женщины с большими странностями, которых до детей и до еды допустить не решаются.
Это первое поражение еще обиднее на фоне метеорного взлета пусть брошенной, но не унывающей Шоши. Соперница, выросшая в многодетной семье, получила в свое ведение целые ясельки и совершенно самостоятельно заправляет этой завидной вотчиной. Она победоносно толкает по кибуцным дорожкам коляску-клетку с запертыми в ней четырьмя малышами, гордо таскает им обеды из общей столовой и широко пользуется правом покупать на складе за счет ясельного бюджета туалетную бумагу, мыло и прочие завидные товары. У нее моментально завелись тут приятельницы, и она без передыха печет для них пироги и печенья, а на лужайке перед своим домиком, прямо напротив нашего окна, развешивает свои кружевные лифчики с глубокими чашечками, напоминающими о прелестях хозяйки и о том, что тощенькая «русия» ничем подобным похвастаться не может.
По кибуцным понятиям мой рабочий день начинается поздно, в семь утра. Руководит швейной артелью Далия — боевая женщина в цветастом халате до колен и в высоких шнурованных ботинках.
Раньше мне нравилось печатать на композере, а теперь нравится строчить на электрической промышленной швейной машинке, у которой четыре иглы и которая одновременно обрезает, сострачивает и обметывает. Имея обычный для каждой советской модницы опыт шитья, я под руководством Далии учусь шить детскую одежду, которой мастерская обеспечивает всех ребятишек в хозяйстве. За соседней машинкой сидит одна из основательниц кибуца, древняя, но по-прежнему боевая бабка Эстер. Узрев меня, Эстер обрела в своей жизни новую важную задачу — передать уникальный опыт становления кибуцного движения новому поколению покорителей пустынь и болот, то есть мне. Поэтому старуха пошьет минут пятнадцать, потом отрывается от машинки, пихает меня в плечо, отчего моя строчка летит в кювет, и тыкает рукой в окно, указывая на толстого старика, подстригающего кусты:
— Мы с Ициком спрятали беженцев! — Увидев мое удивление, поясняет: — Нелегальных репатриантов.
— От кого? — спрашиваю я испуганно, сама репатриантка, хоть и легальная.
— Как от кого? От англичан, разумеется!
— Когда? — я начинаю подозревать, что не «спрятали», а «прятали» и что речь идет о делах давно минувших дней.
— Да в конце тридцатых, когда они пытались бежать из Европы. Англичане тогда совсем озверели, всех беженцев вылавливали и сажали в лагерь в Атлите... Мы подзывали лодки с берега фонарями и укрывали новичков в кибуце.
Государству Израиль уже целых тридцать лет. Не могу поверить, что со мной беседует живой участник давно минувших исторических событий.
— А на следующий день являлись англичане и принимались за обыск! Помню, один плюгавенький солдатик особо усердствовал! Я ему говорю: ты еще у меня под юбкой посмотри! — Эстер трясет подолом над тощими ногами, и становится ясно, что несчастный британец не избежал необходимости заглянуть туда.
— И что? — с замиранием сердца спрашиваю я у отважной спасительницы.
— Как что?! Уж беженцев он там не нашел! Все уж давно были переправлены вглубь страны!
— А что стало с теми, кого посадили в Атлит?
— Об Атлите в сорок пятом позаботился наш Нахум из Бейт а-Шита! Они с Ицхаком Рабиным и другими ребятами силой освободили заключенных. Все потом большими людьми стали... Особенно преуспел наш Нахумчик, — в голосе Эстер уважение и гордость, — он мало того что в Войну за независимость и Беэр-Шеву, и Эйлат у египтян отбил, он ведь потом стал аж секретарем кибуцного движения! И все это в то время как некоторые в Тель-Авиве в кафе посиживали! — Это камушек в огород другой сотрудницы пошивочной мастерской — Пнины.
Пнина тоже старушка, но городская, без геройского прошлого. Она мать кибуцника Дрора, который привез ее сюда доживать свой век.
Эстер почти ничего не видит, руки у нее трясутся, и шитье ее соответствующее. К моей продукции Далия предъявляет очень высокие требования, заставляя вновь и вновь распарывать швы младенческих комбинезончиков. Но от Эстер она молча принимает гору сикось-накось состроченных простынь, хотя после обеда ей приходится большую часть этого безобразия перешивать. Но если Эстер не сможет работать даже здесь, ее приговорят к одинокому безделью в ее комнатушке, и Далия не может допустить столь бесславного конца героической жизни. Обе старушки обычно начинают шить и воевать с утра, так что к полудню, когда и солнце, и пререкания достигают максимального накала, их рабочий день заканчивается, и антагонистки разбредаются по своим комнатам обдумывать завтрашнюю кампанию.
— Не знаю, кто в кафе сидел, а я была педагогом! — важно заявляет Пнина. — Я закончила семинар Гринберга и всю жизнь несла в народ просвещение! И времена, когда кибуцы были соль земли, давно прошли! Нынче страну двигает город, не деревня!
— А чего ж ты на старости лет к нам тогда явилась? — ехидно спрашивает Эстер.
— Не к «вам», а к родному сыну! И пенсию свою принесла, — парирует Пнина.
— Что ж твоему сыну в Тель-Авиве не понравилось?
— Дети, Эстер, нас не спрашивают, где им жить. Уж тебе-то это известно, — парирует городская прихлебательница.
Ахиллесова пята заслуженной ветеранки — Ронен, младший из двух ее сыновей, бросивший родной кибуц ради портового города Хайфы. Мы догадываемся, что Эстер страшно переживает свой позор. Она тоскует по внукам и страдает оттого, что ничем не может помочь сыну, но больше всего оттого, что Ронен отказался следовать материнской, единственно верной стезей. Но Пнине она в этом ни за что не признается.
Зато заметив, что я впитываю в себя ее рассказы, как песок воду, Эстер скромно замечает:
— Собственно, если бы не я, так еще не известно, удалось ли бы изгнать англичан из Палестины!
Судя по звуку, Пнина поперхнулась, да мне не до нее.
— Эстер, расскажите!
Нет, сегодня нам ничего не сшить, даже строгая Далия понимает, что есть вещи поважнее пододеяльников.
— Ну, что тут рассказывать — история известная, — скромничает женщина, которой, оказывается, полагается памятник на центральной площади каждого израильского города. — Наши ребята-подпольщики из Хаганы взорвали береговые радары, чтобы англичане не могли обнаруживать корабли беженцев. Тогда эти негодяи решили явиться в Гиват-Хаим, чтобы провести здесь опознание участников операции!
— И что?
— Как что? Мы, естественно, забаррикадировали ворота. Англичане взяли кибуц в осаду. Наши подпольщики собрали в округе тысячи добровольцев — идти мирным маршем нам на помощь…
— Многие из них были городскими жителями, — ехидничает Пнина.
— Много было бы толку с их мирного марша, кабы не я! Как увидела их офицерика, сволочь британскую, не выдержала! Нет, думаю, хватит у меня под юбками шуровать! И кинула в него вот таким булыжником! — Эстер разводит на ширину плеч тощие, но, судя по рассказу, слабые лишь на вид руки. — И попала! Что тут началось! Стрельба, рукопашная!..
— Да простят тебя погибшие… — скорбно поджимает губы пацифистка Пнина.
— Пусть они не меня, пусть они этих британских парашютистов простят, специально прибывших сюда из военной Европы, чтобы стрелять в нас, борцов за независимость своей страны!
Мирная камнеметательница замолкла на секунду, чтя память павших в боях.
— И что же дальше?
— Известно что — семеро убитых, гигантский мировой скандал, возмущенная американская общественность… Тут-то британцам и пришлось отказаться от мандата на Палестину!
— Спустя три года! — уточнила Пнина.
— Какая разница! Главное — почин был положен. Остальное было вопросом времени. Вот как мы создавали страну! А сегодня что? Конечно, на готовое, — кивок в сторону Пнины, — любой готов прийти... Вот Саша — молодец, новый кибуц будет основывать! Хотя теперь-то, при помощи движения, даже в новом кибуце жизнь совсем не та, что в наше-то время!
— А что было в ваше время?
— В наше время, — старуха выдерживает театральную паузу, пытаясь, видимо, припомнить самое весомое из бурной юности, — в наше время кибуц решал, кому рожать, а кому — на аборт!
— Нашла чем гордиться! — шипит за ее спиной Пнина, беря новую выкройку.
— Эстер, а как же вы родили двух сыновей? — спрашиваю и сразу соображаю сама, даже без подсказки Пнины: кто, пребывая в своем уме, стал бы связываться с нашей Эстер?
— С голосованием, разумеется! Не то что теперь, когда каждый только о себе думает! Куда уж дальше — превратили детей в частную собственность!
Иллюстрируя потерю идеологических высот и результаты родительского эгоизма, под окном на урок плавания проходит школьное звено. Эстер скорбит над нынешним падением нравов:
— Теперь все вокруг семьи крутится! В наше время такой моды не было! Какая там семья — на каждую девку у нас было по два парня!
— Что же, настоящая коммуна была?
— По-разному, — непривычно уклончиво отвечает мой первоисточник. — Но к каждой паре в наше время подселяли одиночку, — слезящиеся глаза старушки устремлены вдаль. Наверное, она видит перед собой тех юношей и девушек, построивших Страну, из которых многих уже нет, а те, кто еще живы, — неузнаваемы…
— Я что-то такое где-то читала, может, у Чернышевского... Это ранний социализм боролся с пережитками буржуазной семьи, — киваю я понимающе, без мещанского осуждения.
— И комнат не хватало, и одиночек не хотели одних бросать. Подселенных называли «примусами»!
Давно вдовеющая Эстер мечтательно вздыхает, нежно разглаживает недошитую распашонку, и ясно, что на старости лет все приятно вспомнить — и британского хама, и подселенный примус.
Пнину тоже распирают далекие воспоминания о днях построения страны, не такие, правда, героические, но тоже судьбоносные:
— Перекресток Ибн-Гвироль и Арлозоров в центре Тель-Авива знаешь? Так вот, в седьмом году моему отцу предлагали всю эту землю скупить за бесценок!
— И что же? — подыгрываю я ей, хотя догадываюсь, что сделка века так и не состоялась.
Пнина пригорюнивается, ей до сих пор трудно смириться с трагической ошибкой давно покойного родителя:
— Да где там! Кто же мог знать?! Папа только посмеялся, сказал, вы что, думаете, дурака нашли? Что я буду делать с этой песчаной, ни на что не годной кочкой?