В издательстве «Астрель» выходит новый роман Маргариты Хемлин — «Дознаватель», остросюжетный детектив из послевоенной жизни. В центре повествования — расследование убийства женщины по имени Лилия Воробейчик. «Жизнь людей, с которыми я имел дело в своей профессии, сложилась таким образом, что она не сложилась», — говорит главный герой и рассказчик.
Маргарита Хемлин — автор романов «Клоцвог», «Крайний», сборника рассказов «Живая очередь», финалист премий «Большая книга», «Русский Букер».
Я пошел к Штадлеру Вениамину Яковлевичу. Человек знаменитый: изначально из раввинской семьи, но горячо принял революцию и Гражданскую войну. Воевал в Красной армии. Имел ряд наград, вступил в ВКП(б). Потом его, ясно, вычистили, но не посадили. А не посадили потому, что он на первом допросе каким-то образом откусил часть языка. То ли об стол следовательский треснулся подбородком, то ли еще что. Всякое бывает.
Сделали заключение, что он сошел с ума. Так как он самостоятельно предпринял членовредительство. Возили в Киев на обследование, там сделали окончательный приговор: полная невменяемость. Штадлер в результате полученных самотравм лишился возможности говорить. Самое обидное, что вызвали его тогда как свидетеля. Хотели поговорить. И следователь был его родственник, дальний. Что-то он у Штадлера нетактично спросил, видно, и тот от возмущения сделал такой трюк. А родственника, между прочим, скоро посадили.
К Штадлеру ум вернулся как раз в сорок первом году. Героическое прошлое проснулось в нем со страшной силой, и он оказался в партизанском отряде Цегельника Янкеля. Там заделался кем-то вроде раввина. Рассказывали, молился методом мычания, но потом получил ряд тяжелых ранений и был отправлен на Большую землю залечиваться.
После войны опять появился в Чернигове. Немножко опять того, но в целом — в сохранности. К нему обращалась милиция — в случаях, когда надо было что-то узнать из еврейской среды. Сотрудником он не состоял, но в помощи не отказывал. Ему задавали вопросы — он на листочке отвечал. Почерк у него был некрасивый, косой. Я знаю, что евреи по природе своей должны писать справа налево, а не слева направо, как остальные люди. Такой у евреев язык и вообще грамота. Вот от переучивания у него почерк и не устоялся.
Я описал старика Штадлеру и установил при его помощи, что имеется в виду некий Зусель Табачник. Временно живет в наемном углу на Лисковице. Под Троицкой горой. Надо специально отметить, что под Троицкой горой скопилось немало еврейского населения. Они там проживали испокон веков, мне рассказывали знающие люди. После войны их не уменьшилось, как надеялись некоторые, а только прибавилось. На место убитых приехали из других направлений. У кого нигде никого не уцелело.
Человек, вопреки расхожему мнению, держится не за место, а за имущество. Если нету имущества — человек свободный. Разве что родственники еще для опоры. Но со временем такая инстанция, как родственники, перестала иметь значение. А у евреев на то время подобное сохранилось. Вот и ехали прислониться в углу хоть бы к седьмой воде на киселе. Особенно из маленьких местечек вокруг, также и из отдельных сел. Где в войну они были как кость в горле и почти все уничтожены, которые не уехали в эвакуацию и не на фронте. Но на фронте кто? Мужчины. А женщины, дети, старики — ясное дело.
Товарищ Сталин в ответ иностранным журналистам на их каверзный вопрос: «Почему евреев не всех эвакуировали?» — сказал: «Мои евреи все уехали».
Может, и так. Прав был Ломоносов Михаил Васильевич, русский гений: ничего не исчезает в природе. В одном месте убывает, в другом прибывает. Вот и в Чернигове прибыло.
Со мной служил в милиции один товарищ. Можно сказать, друг. Ничего плохого про него сказать не могу. И совесть, и честь — все на месте. Фронтовик. Еврей. Гутин Евсей. Коренной черниговский. Все в городе — знакомые и видные ему насквозь.
Я решил посоветоваться с ним в непринужденной обстановке. Причем не в лоб, а по правилам, окольными путями. Для чего купил бутылку водки и явился к нему домой в ближайшую субботу.
Визит мой получился несвоевременный. Жена Евсея купала детей, которых насчитывалось трое. От двух до почти восьми лет. И что интересно, все мальчики. Старший Гришка, потом Вовка, потом Иосиф.
Евсей демобилизовался по ранению в момент, когда освободили Украину и разрешили всем возвращаться. Он и вернулся в родной дом. Хатка у него была такая, что в войну никто на нее не позарился. Так что заселился обратно и встретил свою жену и ее отца из эвакуации. Евсеевых отца, мать и трех сестер, понятно, расстреляли по обстоятельствам военного времени.
До войны Евсей был женат лет пять. Жена — Бэлка. Они считались бездетные. Не получалось у жены вынашивать. А потом пошли дети. И вот Бэлка их купала. Дело радостное, хлопотное. Семейное дело, конечно. А я детей тогда сильно любил, в первую очередь из-за своей Анечки-Ганнуси, дочечки, и стал помогать Бэлке и Евсею. Подносил воды, горячие ведра снимал с плиты. Плита топилась дровами, так я дров подрубил трохи.
Вытирали детей все вместе, чтоб им не простыть на всякий случай. Бэлка — самого маленького, осторожненько, а мы с Евсеем — по-солдатски двух других. Все хлопчики обрезанные. Я специально заметил. Но по-хорошему. Пошутил:
— Чего ж ты их, Евсей, всех пометил! Эх ты, не говоря, что коммунист, а как ответственный за своих сынов, как ты мог их обрезать — дать такой козырь возможному врагу распознать засланного разведчика?
Тут вошел в хату отец Бэлки Довид Срулевич. Или Сергеевич, как он сам себя называть не желал, но Бэлка и Евсей его представляли под таким отчеством.
Я как-то намекнул Евсею, что ему, коммунисту, не стоит стесняться никаких имен и тем более отчеств. Он по паспорту — Абрамович. А представляется Аркадьевичем. И тесть у него — Срулевич. А он его Сергеевичем переделал. Нехорошо. Недостойно звания человека, который отрекается.
— Сейчас уже не война, нечего прятаться, — примерно так я ему сказал. Евсей со всегдашней своей открытой, но кривой улыбочкой ответил:
— Я только из-за красоты.
— Наплюй на красоту. Ты ж не виноват, что ваши имена для русского языка мало пригодны. Они, если честно, ни для какого не пригодны. Так что, клички себе собачьи принимать? Евсей даже улыбаться перестал:
— При чем здесь клички, да еще и собачьи? Я ж русское имя подставил.
Я захотел свернуть тему, вижу, задел за болючее:
— Я в том смысле, что для вас наши имена все равно что клички. Так вы лучше свои оставляйте.
Конечно, я выразил свое мнение не сильно складно. Но Евсей не обиделся, а наоборот, стал ко мне ближе. А сейчас Евсей засмеялся и кивнул в сторону Довида:
— Вот кто пометил. Я за каждым следил, чтоб подобного не случилось. И каждого Довид с-под носа крал. Кто именно резал Гришку и Вовку — не знаю. Довид не признается. А Иосифа — Зусель его поганый и резал. Ёську в честь товарища Сталина назвали. И Довид прекрасно это знал. Я специально сказал ему, чтоб не вздумал младшенького трогать с еврейскими мыслями. Нет, гад, и Ёську спортил. Без Бэлки не обошлось. Она целиком под его влиянием. Ну ладно. Резаные-нерезаные, лишь бы были здоровые. Немцы, думаю, не полезут. А больше я никого не боюсь. И немцев не боюсь. Бил я их, Мишка, ты ж знаешь, как бил! И в честь того, что побил-таки, я своих хлопцев и заделал. И еще заделаю. Мы с Бэлкой решили не останавливаться. А за Довидом следить надо крепче. И Бэлке пистон вставить, чтоб не разводила религию. Ну, теперь что ж?
Но я видел, что и сам Евсей всерьез не против довидовской мракобесной процедуры. Да, из людей трудно что-то выбить, особенно обычаи и предрассудки, если они процветали в народе веками. Хоть национализм, хоть что другое. Люди воспитуются трудно и не враз. В такой мягкой обстановке приблизились к ужину.Сели за стол. Дети кругом бегают, куски похватали, играют, шумят. Ужинаем. Разливаю по чарке, по второй. Евсей пьет наравне со мной. Довид — ни капли. Руководит детьми, чтоб как-то усмирить потихоньку. Потом не выдержал, говорит с вилкой в руке, на полдороги застрял кусок, видно, мысль подперла:
— При царизме еврей не пил. Он был Еврей с большой буквы. На еврея смотрели в сто раз больше. Он только тем и мог выделиться, что не пил. Всегда трезвый. Это ему плюс ставили. За все другое — конечно, минус. А как же. Ми-и-и-нус. Для еврея специально законы делали. Туда не пускать, сюда не ставить. А при советской власти все стали с маленькой — и русские, и евреи. И при советской власти он стал как все. И туда, и сюда. Вот еврей и пьет. А что — как все. Так и он. И плюса у него не осталось ни одного. Ни однисинького. Сплошные минусы.
Евсей в ту минуту наливал, и рука его дрогнула. Он украдкой посмотрел на детей. Те замерли — прислушивались. Евсей рюмку налитую взял, выпил нарочито и говорит тестю:
— Вы б детей постеснялись, Довид Сергеевич. Такие слова произносить при них.
Бэлка замахала руками на обоих — и на старика, и на мужа:
— Ну вы расходились! Кушайте спокойненько. Сейчас детей надо спать укладывать, а вы раскричались. — Шикнула на хлопцев: — А ну, гешвинд шлафн, паршивцы! Раскладайте матрасы!
Для детей же игра — раскатывать матрасы на полу, стелиться, местами меняться до посинения. Мать. Какие объяснения нужны? Мать знает, как утешить свое дитя.
Довид Срулевич тоже подключился, таскает подушки, перекладывает. Участвует. Бэлка потихоньку сунула нам недопитую бутылку, кое-что со стола. Шепнула:
— Идите, идите на двор. На колодках допьете. На воздухе.
Короче, я приступил. Оказалось, Евсею фамилия Табачник знакомая. Я к тому же спрашивал не по фамилии, а между прочим описал старика. Точно описал. Если знаешь, не спутаешь. Евсей мне фамилию сходу назвал.
— Тот еще типчик. Его место за решеткой. Или в больнице — еще лучше. Темный человек.
— А что в нем темного? Придурок, безобидный.
— В том-то и дело. Он пропагандирует ерунду. Вот агитаторы по домам ходят перед выборами в Верховный наш Совет, понимаешь? Явочным порядком. Стучатся в дверь и заходят. И приглашения не надо. Всем понятно — пришли по делу государственной важности. И этот вроде агитатора. Только не за нерушимый блок, а черт знает за что.
— За контрреволюцию? Против Сталина и советской власти?
— Ну, так круто он не берет. Он исключительно к еврейской национальности ходит. У него списки написаны. Так балакают наши. То есть евреи. Он ходит и ходит. Его прогоняют, а он опять ходит. Как заведенный.
— И что, никто не написал куда надо?
— Видишь, кантуется. Выходит, никто не написал. А надо б.
— Так ты и напиши. Вызовут, пропесочат, проработают. А что он агитирует?
— Глупости всякие. Нету, говорит, вас больше, дорогие евреи. Думаете, что вы есть, а вас нету. Скажет такое и пойдет себе. Ему деньги дают понемногу. Одежду старую. Из еды. Откупаются вроде.
— А, так он побирается. На жалость бьет. Люди — дураки. Нищему один раз дай — и ты ему вроде должен. Так и Табачник твой.
— Он не мой! — Евсей аж побагровел.
Я невозмутимо продолжал мысль:
— Агитатор — это для него слишком жирно будет. Агитатор — за будущее. А Табачник — за ничего.
Евсей неопределенно кивнул.
— И что, хаты у него своей нету? По людям живет?
— Есть у него хата. Говорят, в Остре. И не хата, а землянка. Он кому-то заявлял, что в Чернигове будет обретаться по погоде, до зимы. А потом в Остер. Носит таких земля...
Я перевел на другое.
— За Довидом Сергеевичем смотри. Говорит он много.
Я нарочно Сергеевичем назвал, чтоб Евсей понял серьезность предупреждения.
[...]
В конце августа Любочка, ввиду приближения холодов, выразила желание пошить себе новое платье. Для наглядности примерила старое — то, что я по памяти считал вполне хорошим, — и говорит:
— Я тут случайно Лаевскую Полину Львовну встретила на базаре. То-сё, в общем, она мне сказала, что за полцены пошьет. Я, конечно, наотрез отказалась, но она заверила, что только из-за уважения к тебе. Мол, Лилечка Воробейчик была ей подруга и даже как сестра, а раз ты убийцу обнаружил, так она тебе по гроб благодарна и в знак признательности даст мне скидку. Прямо слезы у нее в глазах стояли, умоляла меня ей сделать одолжение. Представляешь, одолжение! Я! Ей!
Я не торопился с приговором ситуации.
— Ну? И что дальше.
— Так дальше я с тобой советуюсь. Про Лаевскую говорят, что она слишком жадная, а она вот как может. Ты считаешь, Миша, от чистого сердца? — Ответа моего Люба не дождалась, сама пришла к заключению: — От чистого, ясно. Со смертью не шутят.
Я сказал:
— При чем смерть?
Люба ответила:
— Ну, я для сравнения. Если просто, так человек может и неискренность проявить. А если в смерть, тогда язык не повернется. Может, согласиться? На скидку? Шить толком не у кого.
Я пожал плечами. Хоть имел в виду совсем другое. Не надо тебе, Любочка, видеться с Лаевской. Ни шить, ни скидать цену, ничего тебе с ней иметь не надо. Но сказал:
— Шей. Жизнь налаживается. Нечего жидиться. — Выскочило плохое слово. Ну, не плохое — не советское, а так, слово как слово, но я запнулся. — Нечего экономить на копейках. Надо, чтоб не стыдно было перед людьми. Ты красавица. Это уродине еще можно в обносках. А тебе — нельзя.
Люба просияла. Кинулась к шифоньеру, выдернула с-под простыней отрезик бутылочного цвета. Показывает мне в нос:
— Смотри. Я давно купила. — Развернула, покрутила туда-сюда шиворот-навыворот. — Шерсть. На базаре. Материя довоенная. Или трофейная. Недорого. А если еще скидка — тогда совсем почти даром.
Я для ее удовольствия пощупал материю. Хотел даже погладить, но понял, что не надо. Руки дрожали.
— Хорошая. Ноская. И не маркая.
Интервью с Маргаритой Хемлин: «Толстая, некрасивая и — еврейка»
Маргарита Хемлин. Темное дело