В издательстве «НЛО» выходит книга Зиновия Зиника «Третий Иерусалим». Это мемуарная проза и избранные письма Зиника из Иерусалима в Москву.
Зиновий Зиник эмигрировал из СССР в 1975 году, жил в Израиле, а в 1977 переехал в Великобританию. Одна из главных тем его прозы — эмиграция и герои-двойники, живущие параллельными жизнями в СССР и в эмиграции.
«Букник» публикует фрагмент из главы «Второе гражданство».
Я воссоединился со своей женой и дочерью лишь четыре года спустя, но уже в Лондоне, куда я переехал из Иерусалима. Моя жена, Нина Петрова, оставалась четыре года в Москве по разным для меня необъяснимым, но вполне предсказуемым психологическим причинам: не столько из-за своего отношения к разлуке с родиной, сколько из-за отношений со своими родителями (эти причины очень часто подменяют друг друга в логике нашей жизни). За тридцать с лишним лет жизни в Лондоне меня сотни раз спрашивали — как и почему я уехал из Советского Союза. То есть акцент в этих расспросах был на слове «как»: как мне удалось эмигрировать? Почему (и зачем) я это сделал, как-то само собой подразумевалось и вопросов не вызывало. Конечно, для внешнего мира Советский Союз оставался до последнего времени кощеевой тайной за семью цензурными печатями железного занавеса, но послевоенная Европа и Америка (ну, и в первую очередь Великобритания как бывшая империя) вынуждены были заботиться о такой гигантской и этнически пестрой толпе несчастных беженцев и обездоленных иммигрантов (легальных и нелегальных) из всех мыслимых концов света, что мне, выходцу из советской России, было просто нелепо вставать в позу загадочного изгнанника, отвечая на вопрос об обстоятельствах моей эмиграции. Да и особых объяснений не требовалось: всем, естественно, были любопытны подробности жизни за железным занавесом, но моим лондонским собеседникам было очевидно и без объяснений, что из тюремного режима надо бежать при первой же возможности.
Однако в разговорах с моими московскими друзьями, и просто соотечественниками, именно вопрос, «почему» я уехал, был (и остается) самым существенным, и эта книга пытается понять, почему ответа на этот вопрос у меня так и не нашлось. Из тюрьмы, конечно же, надо уходить, но уход этот может быть разным. Советская Москва в эпоху семидесятых годов была, возможно, самой веселой тюрьмой на свете (по интенсивности общения). И жили мы не в тюремной Москве как таковой, мы жили в своей общей камере, в каком-то другом параллельном мире — в кругу друзей. С середины шестидесятых годов моя московская жизнь сосредоточилась на круге Александра Асаркана — человека театра, критика и резонера на подмостках жизни, автора почтовых открыток-коллажей и бродячего философа, чуть ли не монаха в своем роде. Я впервые увидел весь круг его общения (включая «абстракциониста прозы», Павла Улитина), когда он в середине шестидесятых годов стал назначать нам встречи у газетного киоска на Пушкинской площади при входе в издательство «Известия». В этом киоске по субботам (а позже по пятницам) продавался свежий выпуск «Недели» (оплот либерализма той эпохи), где Александр Асаркан подрабатывал заметками про кино и театр. Под его предводительством мы двигались по знакомому маршруту вдоль улицы Горького с заходом в разные заведения, с уходами в сторону. Встречи у киоска «Недели» заканчивались «субботами» у шелкографа и знатока женщин-народоволок Виктора Иоэльса. По воскресеньям собирались у Яна Кагана, специалиста по землетрясениям. Часто происходили и сборища у Юрия Айхенвальда, поэта, переводчика и школьного учителя литературы. (Айхенвальд, Асаркан и Улитин вместе отбывали срок в Ленинградской тюремной психбольнице — ЛТПБ.)
Заурядных семей не бывает: мои родители (с заурядными анкетными данными: отец — инженер, мать — домашняя хозяйка) были уникальны по интенсивности семейных ссор — между собой и с их родственниками, доводя дело до разводов и даже суда. Неудивительно, что где-то лет с шестнадцати я старался как можно реже ночевать дома. Московское общение в режиссуре Асаркана, его философская и бытовая неустроенность — с ее ритуальной монашеской дисциплиной — показались мне, в моем подвешенном состоянии, неким родным домом-облаком, как будто поддерживающим мою собственную невесомость.
[...]
В 1967 году я поселился в комнате (комната досталась по наследству моей сводной сестре) на углу Копьевского переулка и Пушкинской улицы (так называемый Дом Яблочкиной — сейчас это еще одно помещение Большого театра). Это была точка пересечения всех московских маршрутов Асаркана. Так возникли «четверги» (передвинувшиеся потом с нашим переездом на Преображенку). Посетителями были все те, кто готовы были слушать Асаркана и Улитина. Это — в первую очередь Лена Шумилова (активно занимавшаяся в те годы самиздатом), Лев Смирнов (историк), Виктор Иоэльс (взявший на себя ежедневную бытовую заботу об Асаркане), Вадик Паперный (дизайнер и денди). Ядро составляла и моя прежняя компания друзей — моя жена Нина Петрова, Лев и Александр Меламиды (через пару лет присоединился и Виталий Комар), Катя Арнольд (художник), поэт Леонид Иоффе, и позже — поэт Михаил Айзенберг, Семен Файбисович (тогда еще архитектор), Валерий Семеновский (из журнала «Театр»). За ними потянулись их друзья, жены, любовницы и знакомые, за ними — «вся Москва». Я бы не называл свои «четверги» манерным словом «журфиксы». Это был культ разговоров, переложенных затем в стенограмму и эпистолярное общение, с возвращением к застолью. Тут целая литературная школа, своя техника. Это была лаборатория по экспериментам — в непосредственном застольном общении — с новой массовой разговорной культурой, с новой речью, рождавшейся в постхрущевской России, с очень сильным вторжением англо-американской и вообще европейской идеи общения (от кофейных машин до иностранной литературы) в нашу ежедневную жизнь.
[...]
Мы — патриоты своего круга — считали «нашу» Москву некой иностранной державой в советском мире, где я считал себя иностранцем-антисоветчиком. Мир советский давал о себе знать каждую секунду, он был всегда и везде в твоей ежедневной жизни, но общение с этим миром — при всей его брутальности — было театральным, фиктивным, как на сцене, одноактным, одноразовым: сказав свою советскую реплику, ты мог удалиться к себе, за кулисы, на задворки своего двора, где и была реальная жизнь. Что же касается мира вне советских границ, мы, конечно, знали, что эта жизнь существует. Русские классики жили за границей многие годы — Гоголь, Тургенев, Герцен, Чехов. Достоевский там проигрывал состояние. Ленин изучал Маркса. Более того, мы были лично знакомы с людьми, которые выезжали за границу. Нам попадали в руки иностранные журналы, книги, пластинки. С шестидесятых годов в Москве стали регулярно появляться иностранцы, и с некоторыми из них мы подружились (на всю жизнь). Но при этом мы твердо знали, что «все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия... помяните мое слово, сами увидите!» — этими словами заключала Лизавета Прокофьевна роман Достоевского «Идиот». Мир вне советских границ воспринимался как некая кинопроекция нашей «внутренней» заграницы. Или как театральная сцена, а мы — в первом ряду: мы могли коснуться актеров, но оставались при этом в зале. Поэтому, видимо, Асаркан так пропагандировал и американский коллектив The Live Theatre, и театральные эксперименты Питера Брука, и теории Николая Евреинова, и «обезьянье царство» Ремизова, и пьесы Пиранделло — где жизнь подавалась, по-шекспировски, как театр (и все мы в нем актеры), где нет границы между залом и подмостками. Театральные эксперименты в личной жизни не преодолевали ощущения нерушимости советских границ. При всей своей иллюзорности, мир мифического Запада был столь же отчетлив и столь же фиктивен в нашем сознании, как и ежедневная советская рутина. Это ощущение присутствия иного мира (за границей ежедневного быта) было сродни религиозной вере в жизнь после смерти, в другой свет; это ощущение и порождало атмосферу неповторимого оптимизма. Это был отчетливый мираж — не более реальный и столь же неощутимый, как и наше вальсовое кружение в московской жизни. Мы искали подтверждения реальности в материальных объектах, залетавших к нам из заграницы, как астероиды из космоса. Это были поиски материалистических идеалистов, своеобразных фетишистов. Так дети собирают конфетные фантики — обертки недоступных сладостей. Виктор Иоэльс собирал миниатюрные бутылочки с виски, водкой и коньяком (такие давали за границей в самолетах или в мини-барах отелей). Один из воспитанников «колледжа» Асаркана, театральный студент Саша Курепов день за днем прочесывал все лавки утильсырья в центре Москвы: коллекционировал бронзовые керосиновые лампы, подносы и подсвечники — ностальгию по фиктивной дореволюционной России. Асаркан создавал культ и миф вокруг венгерских кофеварок (они тогда только появились в Москве), заварных чайников по книгам кулинара Вильяма Похлебкина, разных категорий клея «БФ» (он использовал его для производства своих почтовых открыток-коллажей). Доступность пишущих машинок (Асаркан рассуждал о своей итальянской с русским шрифтом, как будто это была женщина) и в конце концов личных магнитофонов кардинально изменила представление о цензурных границах и раздвинула географические границы общения.
Возможно, мы меняем гражданство и страну не в поисках свободы, или лучшей жизни, или ради светлого будущего своих детей, а именно в поисках этого самого ощущения, что ты — жив и что мир вокруг — реален. Но сама атмосфера отлетов в эмиграцию из советской страны носила все тот же отпечаток нереальности. Если в кругу Асаркана играли в объекты западной цивилизации, как в детские игрушки, то население в целом отгораживалось от неверной и мстительной советской реальности, ее призрачности и кошмарности, стеной материального комфорта — вещами, мебелью, холодильниками. Все эти тотемы душевной безопасности, следуя метафизике своеобразного материалистического идеализма, эмигранты пытались вывезти за границу, подозревая, что чуждая (на другом языке) новая жизнь полна непредсказуемых угроз и что от этой новой нереальности им предстоит отгородиться теми же стенами и тюремными принципами. Ехали со всем скарбом. Везли мебель и шторы, скатерти и простыни, пылесосы в пуфике и пианино со слониками, туалетную бумагу и оренбургскую шаль — короче, наше всё. Я же с врожденным снобизмом (я родился в хулиганской Марьиной Роще, где в московских дворах мальчишки пижонили друг перед другом каждый на свой лад) взял в чемодан лишь смену белья, полотенце и джинсы. Чемодан ушел в самолетный багаж, а я остался перед паспортным контролем с гитарой и пишущей машинкой в руках.