Он все пытался вспомнить, кто первый забросил ему в голову эту чушь, эту наивную детскую идею. Да ясно кто — дядька. Но и сам конечно, хорош. Не маленький ведь, а так повелся. А кто бы не повелся? Блаженное мягкое тепло окутало, только лишь сошли по трапу, словно медленно спускаешься в горячую ванну. Ботинки, ветровка — все сразу стало тяжелым, лишним. Дядька встречал их тогда в аэропорту, и он же — спустя пару дней — водил по Тель-Авиву. Было немного стыдно за его нелепые шорты, открывавшие старческие розовые ноги, но оказалось, вокруг полно таких же стариков, в шортах и сандалиях. Дядька сутулился при ходьбе, как мальчишка, все говорил, размахивая руками. «Вот Дизенгофский фонтан. Красивый, правда? Такого нигде больше нет!» (Фонтан был обыкновенный, довольно-таки старомодный.) «А этот дом, — это ведь баухаус… А йогурты пробовали? Самые вкусные в мире! А это — киви, знаете? А искусство! А медицина! А вы видели, какие здесь больницы? Современная диагностика! Новейшее оборудование!» Вот тогда-то и прозвучало впервые: «Боли больше не будет!»
Ну да, поверил. А как не поверить, когда незнакомые встречные тебе улыбаются. Или вот взять тот же йогурт. Баночка, крышечка. Открывается легко, но не слишком легко, с приятным таким «чпок». Почему-то кажется, что над этим «чпок» неделями бились дизайнеры. Чтобы руке было приятно, чтобы усилие доставляло удовольствие. И все так, любая мелочь.
Поэтому, когда к зубному шел, думал только о деньгах. Но цены оказались вполне терпимыми, и он плюхнулся в кресло. Тут же, на месте, сделали рентген. Дантист вышел в другую комнату, а через минуту вернулся оттуда с маленьким черным квадратиком — рентгеновским снимком зуба. Врач поднес квадратик к светящемуся экрану. Секунду рассматривал его, сдвинув брови, и вдруг — рассмеялся. Подозвал ассистентку, она взглянула — и тоже захихикала.
Он помнил этот зуб. Прихватило в Горловке на практике. Боль была невыносимой, такой, что некогда было искать через знакомых «своего» дантиста, носиться с конфетными коробками… Он поплелся в районную поликлинику. Быстрее сесть в кресло, жесткое, как спортивный снаряд (о наркозе нет и речи), замереть, пока тебе что-то сверлят, клепают, прижигают. Не замечать, как по кабинету разливается вкусный запах жаренного мяса. Что же ему там наклепали? Что залили в каналы? Израильский врач сказал — не пробить. Эпоксидка? Цемент? Да какая разница, ведь теперь он здесь. Врач с ассистенткой («эти израильтяне», он все еще называл их так) работали в четыре руки и сделали все быстро и не больно. А он все думал, что значит «терпеть». И додумался. Терпеть — это быть послушным идиотом, заливающимся слезами, в то время как зубные каналы тебе забивают цементом. С тех пор, наверное, боль и стала для него знаком рабства. Так в старину прокалывали ухо невольнику, если он не воспользовался возможностью уйти на свободу.
«Терпеть» — это шло из детства. Он все вглядывался туда и ненавидел себя. Лет до восьми он болел беспрерывно. Школа — больница. Больница — школа. Что лучше, тюрьма или каторга? Нужно было бросить школу. Убежать из больницы. Он помнил, там были глупые деревенские дети. Они таращились на приближающегося врача, а потом неистово рвались, как бесноватые, орали, не давали к себе прикоснуться. Медсестры злились. Ставили в пример его: «Посмотри на Давида. Плохие вены, с первого раза не попасть, больно, а он терпит. Он — герой». Нет, героями были они, зареванные упрямцы. Он был рабом. Но теперь — никогда. Ни за что. Ни грамма, ни миллиметра (в чем она там у вас измерялась, козлы?). Отныне — ни капли боли.
В 98-м приехала тетка. Иврит схватывала быстро. Целыми днями носилась по городу. Прибежав с рынка, ставила на пол многочисленные пакеты и тут же садилась за стол — лущить миндаль или резать петрушку. При этом тараторила не переставая: «До центра на автобусе, а потом уже до рынка на своих, на реглаимах (костыли в виде русских окончаний тетка приделывала ко всем ивритским словам). И там были дешевые питриеты и неплохие авганиеты!» Питриет, авганиет,— тетя, сколько раз можно объяснять, слова в иврите не склоняются! Тетя пожимала плечами, сдаваться придури этого языка она не собиралась: «А потом я встретила Эстерку, и мы договорились, что обратно вместе поедем. Но мне нужно было еще в тот ларек зайти. И она меня дождалась. Даже автобус из-за меня пропустила. Молодец, надежная женщина. Можно брать в разведку!» Он уже собирался было вежливо дослушать, и выйти из кухни, но вдруг резко повернулся, оседлал стул.
«В разведку?! Тетя, я здесь три года в армии отбарабанил. И, знаешь, всякое бывало. Но вот, прости, прости меня великодушно, любимая тетя, но поверь, когда я закупаю морковку или сельдерей, то не прикидываю, с кем бы пойти в разведку. Расслабься уже. Нахрена туда вообще ходить, а?»
Считалось, что они с теткой, с «нашей коммунистической тетей Лизой», — большие друзья. В детстве его отправляли к ней в Ялту на все лето. Несмотря на почтенный возраст, тетка с успехом генерировала особый большевистский задор, которого к тому времени не осталось уже нигде. Народ на пляже вздрагивал от ее бодрых речевок. В то лето они действительно дружили. Тетя научила его плавать, стоять на руках. Затеяла организовать его день. Распорядок каждого дня он составлял накануне вечером. Глупо было винить тетю, ведь она и не подозревала, что, стоило ему сделать ничтожную помарку в этом распорядке, как лист комкался и переписывался заново. «Подъем», «зарядка». Здесь все шло ровно. Но вот уже на «завтраке» куда-то повело руку, уродливая закорючка угрожала счастью и порядку. И он брал новый лист, и опять: «Подъем». Как он проклинал про себя эти клетчатые листочки потом, когда подрос. «Как ты там говорила, тетя? Обтирание? А что дальше, какие у нас планы? Ползанье с отмороженными ногами по лесу? Бросок на амбразуру?» В детстве ему ни дня не удалось прожить по расчерченному листочку. И отлично. Потому что здесь это не поможет. Потому что если здесь начнется война, она будет совсем другой.
Но, слава богу, за три года в армии ему не выпало никакой войны. И повезло, что ребята попались хорошие. В армейской столовке любили повспоминать. О первом велосипеде, о где-то там, в тайном месте приклеенной недожеванной (теперь, небось, окаменела) жвачке. Оказывается, у Эли в детстве была такая же астма, как у него, но вот только в больницах он не лежал. Родители, видите ли, просекли, что мальчику там плохо, и решили обходиться своими силами. В один из приездов домой он выкатил это маме. Она растерялась: «Но ты хрипел, задыхался… Ты бы умер!» «Ну и пусть бы сдох»,— сказал он. Мама заплакала.
Когда служишь с людьми бок о бок, то быстро догадываешься: у каждого есть петелька, страх, за который можно потянуть — и распустить, как вязаную кофту. И каждый инстинктивно выставляет другую, отвлекающую яркую нитку. Одед, великан с медным лицом восточного деспота, утверждал, что он — подкаблучник. Рони «страдал» каким-то странным лицемерным видом вегетарианства: мог есть мясо или рыбу, только если это был уже переработанный продукт, шницель или котлета, но отворачивался от мангала, не в силах видеть лежащего на углях карпа. Шуки не любил, когда кто-то шел за ним следом. А он? А ему нравилось утверждать, что он боится боли. В чем-то это было правдой, только вот он не боялся. Он стыдился ее терпеть. Постепенно это стало у него чем-то вроде фирменного знака. Как иной на любом чистом листе упражняется в написании своего имени, пока не добьется единственно правильного волевого росчерка, так и он без конца оттачивал свою прихотливую подпись. «Слышь, сестренка, не тыкай в вену попусту, прицелься уже как следует, у меня с детства вены дерьмовые. Мне от этих твоих иголок уже поплохело». Вокруг ржали. «Ага, поосторожней с Дудиком. Он у нас неженка». Вены, кстати, не стали лучше, но медсестра, он знал это точно, отлично выучена и не ошибется. И она улыбалась и кокетничала с ним, «неженкой».
Как-то он сорвал спину — отлежался, обошлось. Сломал ребро во время тренировки — поболело, и забылось. Аппендицит удалили без сучка и задоринки. Мастерство. Диагностика. Оборудование. Боль была, но не та, которую он ненавидел. Той попросту не за что было здесь зацепиться. Везде все новое, прозрачное, легкое. Вот была бы здесь такая лестница, как в нашей областной больнице, с обкусанными ступенями, с толстенными дубовыми перилами, превращенными многочисленными слоями краски в оплывшего питона. Нет, слава богу, лестница в тель-авивской поликлинике, куда он отправился на обследование, была меленькая, с узкими перильцами. Он взбежал на третий этаж. Хорошо, что наконец выбрался сделать этот анализ. Рези в желудке докучали время от времени. Видимо, все-таки язва. Но прежде чем начинать лечение, врач хотел убедиться в этом наверняка. Врач предложил обойтись без наркоза. Ощущение, конечно, не из приятных, но самое сложное — проглотить зонд. Потом уже легче — только лежать и ждать.
«Смотрите на экран,— сказал врач, — будет интересно». На экране переливалось что-то невнятное яркого розового цвета (мать сказала бы о таком «безвкусный»), и в этом розовом двигалась какая-то черная палочка, видимо, зонд. Это было настолько не захватывающе и не интересно, что любой бы догадался: врач специально привлек его внимание к экрану, чтобы он отвлекся и расслабился. Видимо, это наработанный психологический прием. Небось еще в медицинском отдельно изучают, как успокаивать больных. Вдруг он осознал, что давно уже чувствует боль. Она была вполне выносимая, но очень неприятная, унылая и тянущая, как та, из детства, которую «придется потерпеть». Боль плескалась и переливалась в животе и внезапно повернулась, задев его острым плавником. Он проследил еще два таких медленных поворота, и вдруг услышал свой голос:
— Все! Прекращаем. Я больше не могу.
— Может, потерпите, мы скоро закончим?
— Нет.
— Но мы так и не узнаем, в чем дело!
— Неважно. Оставьте так.
Еле-еле он оделся и побрел в кафетерий. Надо же где-то отсидеться. От запаха кофе чуть не стошнило. Он пошел к самому дальнему столику, далекому от стойки, но, увы, слишком близкому к радио, ворковавшему о последних новостях. Новостью было то, что боль, оказывается, была. Похоже, она никуда и не исчезала. Спящая личинка, коварно затаившаяся, пока он пересекал границу. Внутри ныло до сих пор, и это была десятая часть того, что он чувствовал в кабинете, но все еще очень сильная. Это было несомненное, веское доказательство, которым, он уже это знал, придется утешать себя. Потому что теперь он будет то и дело задавать себе этот вопрос «Была ли возможность терпеть дальше?». Ведь там оставалось еще немного места, немного сил — до того, как станет абсолютно невыносимо. Почему он не прошел эти несколько шагов? Был не готов. Совершенно не ожидал, лапочка, что может сделаться больно.
Теперь он пытался вспомнить их — всех, кто втянул его в этот заговор непризнания боли в отдельно взятой стране. Дядька, тетя Лиза, сосед по площадке. Все они были пожилыми «русскими». Они жили на съемных квартирах, вставляли зубы, удаляли глаукому, проходили химиотерапию, и все повторяли: «Израиль — редкая чудесная страна. Цветущая пустыня. Страдания позади. Боли нет». И все-таки именно они в том же чемодане с калошами, безумными шляпками, украшенными меховыми вишенками и прочим неприменимым хламом привозили сюда еще и эту, казалось бы, лишнюю, не нужную никому здесь вещь — готовность «потерпеть».
Едва выйдя из кафетерия, он тут же их увидел. Видимо, начались часы приема у какого-то «русского» врача. Старики сидели по обе стороны больничного коридора. Наивные, туповатые и упертые, чинно держащие руки на сумках, словно там и впрямь хранилась какая-то заветная пионерская ценность. Что? Барабан? Модель аэроплана? Банка, в которой плещется красная рыбка? Далась им эта банка! Накричать, набить по рукам: «Фу, брось бяку!»
Он вышел из поликлиники и, постанывая, побрел к остановке.