В моем далеком советском детстве, пришедшемся на расцвет эпохи застоя, я ужасно любила праздники. Они приносили с собой чудесные знаки – запах, вкус, цвет, звук... и я всегда ждала этих знаков задолго до того, как они приходили. Подлинный – не идеологический, а истинный, человеческий смысл праздников был, я думаю, непонятен не только мне, но и большинству окружающих. А вот знаки были видны всем, и именно они были подлинной целью долгого ожидания. Седьмое ноября – яркие красные флаги на уставших от собственной серости сырых стенах и салют с кораблей на Неве. Новый Год - запах хвои и сырокопченой колбасы. Первое мая – первые нежные белые цветочки под деревьями и гвоздики из шуршащей розовой бумаги... И самое любимое – День Победы – когда просыпаешься совсем рано, чтоб не опоздать, успеть включить, увидеть, как чеканят шаг десантники и пограничники, а на солнце блестят начищенные ракеты.
Был еще один праздник – совсем непонятный. О нем не пели песен в школе, не читали стихов, не показывали картинок. Перед этим праздником бабушка долго варила загадочный суп – он назывался фаршированная рыба. В супе в обрамлении свеклы, морковки и луковой шкурки плавали вкусные сладковатые рыбные котлеты, и еще родители привозили откуда-то хрусткий сухой хлеб – тонкий, в дырочках, как книжка для слепых, по краям немножко подгоревший и очень вкусный. Назывался праздник - Еврейская Пасха. Потом обычно была настоящая Пасха, когда красят яйца луковой шелухой, и няня печет кулич с латинскими цифрами ХВ. «Х – это десять, это я знаю. В – непонятно, наверное какая-то большая цифра, типа как L – не то сто, не то пятьдесят – трудно запомнить... А спросить - как-то боязно». В этом удобном мире знаковых систем я и жила себе безбедно лет до пятнадцати, когда началась перестройка, и вдруг выяснилось, что ХВ – это совсем не пятьдесят, а Еврейская Пасха на самом деле называется Песах. В город зачастили эмиссары из Джойнта и Сохнута. Они рассказывали про смысл еврейских праздников, про Исход и сотворение мира, про Тору, которую дали Моисею... А в апреле 1988 года приятель позвал меня праздновать Песах в московскую синагогу на улице Архипова.
Узкая улочка в центре Москвы была забита поющей, пляшущей, орущей, хрустящей мацой толпой. Пели про семь сорок, так как больше никто ничего не знал, и еще про "Эвейну Шолом Алейхем", но дальше первой строчки тоже никто не помнил, и на ходу придумывали какие-то свои, дикие слова – «Москва, ты мне не столица, Москва, ты мне не столица, дойдем до Красного моря, столица мне лишь город Иерусалим...». Ошалелые милиционеры не особо понимали, чего с этой толпой делать. И неожиданно для самой себя я вдруг обнаружила, что тоже пою, кричу, пляшу в хороводе с совершенно незнакомыми людьми... и что внутри растет, как тесто, лезет во все стороны не поддающееся описанию и неконтролируемое веселье – веселье, которое переполняет, становится больше тебя и поднимает куда-то ввысь, из этого мира - в невероятную необъяснимую радость. Как я узнала много позже, это состояние очень любят брацлавские хасиды. Для них, наверное, было бы новостью, что хоровое пение песни "Семь сорок" (после десятилетий знаковых праздников с хрустящими бумажными гвоздиками и запахом колбасы) чрезвычайно способствует религиозному экстазу.
Усталая и невероятно счастливая, я вышла на улицу имени большого поклонника евреев Богдана Хмельницкого. Москва была пуста. Народ сажал на участках помидорную рассаду. Никто не пел и не плясал, и никому, совершенно никому за пределами крошечной улочки, спрятанной за углом, не было никакого дела до того, что несколько тысяч лет назад евреи вышли из египетского рабства. Во всей Москве, по всей России был обычный весенний вечер. Я зашла в маленькую кафешку у метро, взяла себе кофе с сильным рыбным запахом и пирожки с морковкой. Темнело. Радио за стойкой пело голосом Малинина "Не падайте духом, поручик Голицын". И под страдания молодого Малинина по бесславно погибшим в пылающих четвертые сутки станицах толстая тетка с замученным, но вдохновленным песней лицом и пергидрольной химией мыла вонючей тряпкой столы. И когда Малинин дошел до куплета "а в комнатах наших сидят комиссары/ и девушек наших ведут в кабинет...", тетка вдруг бросила тряпку на стол и, ни к кому не обращаясь, громко сказала со всхлипом: "Вона как... раньше-то... в кабинеты водили, а теперь чего... вые...т под забором и даже имени твово не спросют...". И стала еще более остервенело водить тряпкой по столу.
Именно в тот вечер я поняла, что хочу уехать из России. Не от Малинина и рыбного кофе. От вот этого самого остервенелого ощущения одиночества – когда праздник, который пенится внутри тебя и рвется наружу, – это праздник на крошечной улице в огромном мире, до краев переполненном тоской и злостью. Именно в ту минуту я вдруг поняла, что хочу жить в мире, где моя радость сможет перелиться в другого человека, слиться с его радостью. Мы станем одним, и мир вокруг взорвется, как пробка от шампанского.
Мой первый пасхальный седер проходил на десантной базе. Каждые пять минут кого-то громко звали в наряд, а у раввина на боку висела увесистая кобура. На второй седер я оказалась в религиозной семье в одном из самых ортодоксальных иерусалимских районов. Седер закончился в пять утра, и большую часть времени хозяева смотрели на меня косо, потому что я думала: чтобы зауважали, надо задавать умные вопросы. А на самом деле, как я поняла позже, уважающая себя еврейская женщина должна: раз - сидеть, и два – тихо...
Мой третий... А третьего не было. Мы перестали быть «олимами», новыми репатриантами, и нас перестали приглашать десантники и ультраортодоксы, честно выполнившие свою мицву. Пошедшие тернистой религиозной дорогой друзья устраивали свои седеры, иногда мы выбирались на них, но машин ни у кого не было, а автобусы по праздникам не ходили... Да дело не в этом. Не в автобусах, не в религиозных порядках, не в нашей лености... Дело в том, что в той стране, где каждую субботу стройное пение из синагоги напротив оседало на листьях грейпфрутового дерева, где Бог разговаривал с тобой из остывающего к вечеру нежного на ощупь камня, где белый ветер мел по ночам белые листья среди белых домов – когда наступал праздник, он и так – без какого-либо твоего в нем участия – был везде. Он обволакивал тебя, обступал, независимо от тебя самой и твоей к нему принадлежности, и – совершенно неожиданно – я поняла, что вернулась обратно в мой забытый знаковый мир. Суккот – лимонный запах этрога и шуршание пальмовых веток. Ханука – приторный вкус пончикового повидла. Йом Киппур - оголтелое хлопанье петушиных крыльев на рынке и дети, играющие в мяч на пустых проспектах. В мире, где все кругом были евреи и еврейские праздники принадлежали всем, их тайный религиозный смысл совершенно пропадал, и праздник превращался просто в выходной день. Через год я вместе с друзьями уже встречала Песах многочасовым стоянием в пробке на подступах к египетской границе, отмечая, как и сотни других израильтян, исход евреев из Египта возвращением в него же – каникулярной студенческой поездкой на Синай. К седьмому году в Израиле – традиционной еврейской швите – я как-то совершенно забыла о своем еврействе. И на вопрос «ты кто?» я - до автоматизма привычно - отвечала «русская». А кто ж еще? Не марокканка, чай!
Когда я первый раз приехала из Америки домой на каникулы, мои друзья спрашивали, что мне больше всего понравилось в Бостоне. Как ни странно, я отвечала – еврейская жизнь. Именно в Бостоне – может быть, впервые за все прошедшие годы, - мне удалось почувствовать себя еврейкой. Одним из главных открытий американской жизни для меня стал консервативный иудаизм – некий, на первый взгляд, странный, упрощенный и, я бы сказала, «протестантский» вариант ортодоксального иудаизма, в котором синагога становится не столько молитвенным домом, сколько центром культурной жизни. Сначала – после Израиля – какие-то вещи казались мне совершенно бредовыми. Женщина носит талес и кипу! Раввин играет на гитаре! А потом, когда я привыкла, оказалось, что вот так – с гитарой и женщиной в кипе – слова, которые раньше были лишь частью знакового ритуала, обрели смысл. В Израиле женщины в синагоге сидели за занавеской, и никто не объяснял, что, собственно, происходит в данную минуту, – считалось, что и так все знают. Я не знала. А здесь все молились вместе, и раввин иногда просто прерывал молитву и разговаривал с людьми, и древний ритуал оказывался тесно переплетенным с сегодняшним днем. Из службы стала проясняться история. Из истории – мое место в ней.
Бостонский мир не был миром еврейским, но еврейский мир Бостона существовал в полной гармонии с миром вокруг – космополитическим миром большого интеллектуального американского города. Когда наступали Песах, Ханука или Рош Ха- Шана, мир вокруг, хоть и не был еврейским, не становился чужим и индифферентным. Раз в году маленький арт-кинотеатр в центре проводил фестиваль еврейского кино, на день Израиля на одной из главных улиц устраивали огромное празднество. В любом супермаркете к еврейским праздникам продавались детские книжки и игрушки. И все же, чтобы помнить о том, что ты еврей, надо было сделать какое-то – совсем небольшое – усилие. Прийти в синагогу. Собраться на седер. Сделать латкес на Хануку. Мир вокруг помогал тебе, если ты хотел быть евреем, но, как я уже сказала, он не был миром еврейским. Поэтому если ты сам не предпринимал никаких усилий, чтобы быть евреем, ты им и не был. И это не позволяло человеку забывать о своем еврействе.
У этого мультикультурного удобства, была, правда, и другая сторона. Постепенно граница между мирами совершенно сглаживалась, размывалась. В какой-то момент я уже перестала смеяться над тем, что на Хануку в магазинах продают «формочки для ханукального печенья» и «ханукальные лампочки» - и то и другое, по сути, «еврейская адаптация» популярных рождественских традиций – вроде как чтоб никому обидно не было. Я привыкла, что на службу в Йом Киппур надо заранее покупать билеты и приезжать пораньше, чтобы было где припарковать машину, а лучшая гефилте фиш продается в русском магазине, который содержит украинец Гена с во-о-о-т таким крестом на шее. Седер мы всегда справляли в одной и той же компании, и чтение Агады плавно переходило в споры о последнем фильме Сокурова. Но именно это и помогало – мне, по крайней мере - достичь той гармонии, при которой я могла быть еврейкой, оставаясь при этом собой – безродным космополитом.
И живем нынче в крошечном городке посреди глухих лесов и бесконечных озер. Местные жители – американские работяги, колесящие по округе на маленьких грузовичках. На выборах они голосуют за сильную Америку. В выходные ходят в церковь или охотятся на медведя. У одного из них в доме аж с середины пятидесятых годов вырыто бомбоубежище – на случай, если русские будут бомбить. Есть элита – буржуи–физики, работающие в огромной, знаменитой на весь мир научно-технической компании, глядящей на холмистые окрестности с вершины горы через призмы своих бесконечных стеклянных окон. Индусы и японцы. Китайцы и малайцы. Немцы и англичане. Французы из города Фонтенбло. И, конечно же, русские – несколько десятков питерцев и москвичей из престижных академических институтов, судьбой–злодейкой заброшенных в нашу глушь. Нет здесь только евреев. Совсем. Я как-то не была к такому готова. Я думала, что все физики – поголовно евреи. Оказывается, нет. Физики нынче - большей частью индусы.
На Песах я пыталась купить в местном супермаркете гефилте фиш. Долго обьясняла: "ну, это такие котлеты, сладкие, рыбные... в желе... в стеклянной банке." У продавца даже через вежливую улыбку было написано все, что он думает о диких людях, которые едят такое.... Рыбные котлеты в банке нашлись в углу на самой нижней полке. Вы бы видели слой пыли, который на них лежал! На так называемый «сезон праздников» в местном магазине к Хануке не было ничего. Под бодрые звуки рождественских песенок я обошла все полки. Всюду висели елочные гирлянды и игрушки, стояли Санта Клаусы и наряженные елки. В концов концов я нашла продавца и спросила его «А где у вас тут Ханука»? Продавец долго смотрел что-то в компьютере, а потом сказал уверенно: "У нас такого предмета нет!». Я замялась. "Ханука, - сказала я, - это не предмет, это такой праздник." "Праздник?!" - удивился он. "Ну да, - сказала я, - вот у нас сейчас же сезон праздников, да...?" "А, - вздохнул он облегченно, - вам нужны те полки, где Кристмас!" Oбойдя те же самые полки еще три раза, я позвала менеджера, который о Хануке слышал, но немного. Он мне и сказал, что на Хануку y них нет ничего, потому что нет спроса, и ханукальные предметы не распродадутся. Смотрел он на меня с неодобрением. Вся страна отмечает правильный праздник Рождества Санта Клауса, а я - какую-то языческую ересь.
Вокруг пели песенки, горели елочки и лыбились Санта Клаусы. Народ радовался приближающемуся Кристмасу. Я чувствовала себя совершенно чужой на этом празднике жизни. И, выруливая с магазинной стоянки, вдруг – до боли ярко и четко - поняла что, через двадцать лет после того, как я сидела в московской кафешке у метро, я оказалась в том же самом мире, только по другую сторону земли – мире, где никому нет дела до того, что у тебя сегодня праздник, и никому твой праздник не интересен. Мимо тебя течет обычная жизнь, а ты воешь волком от одиночества, потому что тебе не в кого перелить переполняющую тебя радость. Да и радости-то той уже – кот наплакал. И лет тебе – на двадцать больше, чем тогда.
На прошлой неделе мы ездили в гости в Нью-Йорк. И подруга повела меня в затерянный посреди Бруклина ортодоксальный религиозный район Боро Парк, где жители разговаривают между собой исключительно на идише, а слова "синагога" нет как такового – вместо него все говорят «шул». И вот там, в этом районе, уже несколько лет зимой и летом живет на дереве в гнезде зеленый попугай. Местные хасиды говорят, что когда-то он сбежал из зоопарка, и район Боро Парк пришелся ему по душе. Очевидно, что они не читали Довлатова. Мы гуляли по улице апрельским субботним утром, а попугай сидел на ветке распускающегося дуба. Под дубом правильные евреи шли себе в свой шул, а рядом с деревом стоял маленький мальчик в кипе и с пейсами до плеч и, показывая пальцем на попугая, радостно кричал: «мамале, - look, - фейгеле, фейгеле!» Тогда я в очередной раз поняла, что мир, в котором мы живем, – это и есть идеальный роман в духе постмодернизма.
Впрочем, дело не в этом. Дело в памяти. Иногда читаешь какие-то книги и вдруг пронзает насквозь - конечно же, это было, да, было. Будапешт, самолет, мотоциклы с охраной, спортзал, гуляш из котла, один туалет на 700 человек... белая стена на иерусалимской окраине, принятая мной за Стену Плача... а до этого синагога на Архипова, маца с подгоревшими краями, красные флаги на серых стенах. А когда оно было-то? Не помню. Не в прошлой жизни, нет. Уже в какой-то позапозапрошлой. Уже и умер после этого, и опять родился, и опять умер. Да и было не со мной, а с кем-то другим. А этот городок, где никто не знает, что такое гефилте фиш, и сосны за окном - это реальность, да? Или это все выдуманное, а реальность - пальмы перед домом из белого камня? Аин и алеф? Многоголосое пенье из арочных окон по субботам, оседающее на грейпфрутовых листьях? Или зеленый попугай на бруклинском дереве и мальчик, зовущий его на идише?
После долгой зимы в наш городок пришел апрель. Местный народ сажает на своих участках помидорную рассаду. И в полном отчаянии я рассказываю сыну своему - чтоб он помнил, чтоб знал, что праздник – неважно какой, будь он Песах или День Победы – это не только знак. Праздник – это смысл, это история и наше место в ней, это наше прошлое и наше будущее. Я рассказываю, что был такой «беби Моше», который плыл в корзинке по реке Нил, и чем в конце концов это кончилось. Я нахожу небольшую группку реформистских евреев и записываюсь на местный седер, и вместе со всеми пою спиричуалс под гитару про то, как Moses went down to Egypt to let my people go, потому что африканские американцы страдали в рабстве, подобно евреям. И вместо казней египетских мы читаем по очереди про казни, которые поражают современное общество, и самая страшная – это сексуальная дискриминация меньшинств. И мой ребенок покорно слушает про младенца Моше, но все время спрашивает, когда же наконец начнут показывать Буратино.
А откуда-то издалека на меня смотрит мой прадед, петербурский дантист, сбежавший в восемнадцать лет из крошечного литовского местечка в большой мир, с распростертыми обьятьями встретивший февраль 1917, отсидевший свою десятку в тридцать седьмом, научивший мою бабушку готовить сладковатую фаршированную рыбу со свеклой и морковкой, которую совсем не умею готовить я и, наверное, уже так и не научусь.
Мне хочется сказать ему, что жизнь похожа на ленту Мебиуса. И ты никогда не знаешь, за какую сторону этой ленты цепляешься в данную минуту.
Праздники:
Ханука и Рождество
Песах
Новый год
Новый год деревьев
Идентичность:
В поисках утраченного языка
Хоббит-еврей
Земля Сэлинджера