В издательстве «Ад Маргинем Пресс» вышла книга Вадима Делоне «Портреты в колючей раме». Это сборник, который состоит из трех частей: повесть Делоне, давшая название всему тому, архивный блок, в котором напечатан в том числе отзыв Громыко о Делоне, и послесловие Эммануэля Каррера «Ради нескольких минут свободы». Публикуем сегодня два отрывка из этой совершенно неожиданной тюремной автобиографии, в которой дружба с рецидивистами перемежается любовными историями, а пересыльная тюрьма оказывается единственным форпостом свободы «в большой и малой зоне», на которые разделена наша родина.
Пересыльная тюрьма — это странный форпост свободы. Единственное уникальное место в России, «в большой и малой зоне», то есть в лагерях и на воле, где человек кричит, говорит, шепчет все, что хочет. Ему все равно. Приговор подписан. Ничто не изменит его судьбу.
Назад уже поздно. Мосты сожжены.
Лишь пепел летит за спиною,
Как судорогой, судьбы людей сведены
Глухой пересыльной тюрьмою.
Не жди, не надейся в душе сохранить
Приметы любви и тревоги,
Как желтые листья, прошедшие дни
Взметнутся и рухнут под ноги.
И человек кричит — зная, если был, и чувствуя, если не был в лагерях, — что ждет его впереди бесконечная слежка, борьба за кусок хлеба и срок свободы, который могут отодвинуть одним росчерком пера на годы. На пересылке же все проездом, транзитом. Проводники ГУЛага не очень стараются навести порядок. На месте разберутся, кого за что и как гноить. И камера моя веселилась: «Политик с нами сидит». И смелость безнаказанной толпы бушевала в моих попутчиках, просилась наружу. Блатные бросились на решку, и в старой Краснопресненской тюрьме неслись, ударяясь о стены, лозунги: «Свободу американским летчикам, сбитым над Вьетнамом! Хуй соси, читай газету, прокурором будешь к лету! Да здравствует английская королева! Ребята, с голоду пухнем, коммунисты всю кровь через хуй высосали! Зови сюда комиссию ООН! Обратимся к американскому президенту!» И по камерам раздавалось дружное «ура».
Пересылка гудела. Окна тюрьмы смотрели во двор, откуда ежедневно уходили этапы в разные края — на Восток, в Сибирь, в Казахстан… Неистовым особым восторгом загорались камеры, когда отправляли женский этап. Блатные бросались к решеткам окон, и даже стальные намордники каким-то чудом разрушались на глазах. В последний раз на долгие годы увидеть женщин, и вся тюрьма нестройным хором радостно выводила:
Гоп-стоп, Зоя, кому давала стоя,
Давала Зоя стоя начальнику конвоя.
Песню эту подхватывал внизу, в каменном колодце двора, женский хор. Конвой начинал нервничать, неслись в адрес гражданок-заключенных предупреждения и брань. Только того и ждали мои сокамерники. Как по таинственному знаку снизу или свыше (никогда этого не поймешь), они срывались в бешеный крик: «Козлы, педерасты, менты проклятые! Лизоблюды! Только с бабами расправляться можете!»
Камни Краснопресненской тюрьмы звучали как призывные тамтамы. В камеры во главе с офицерами врывались, гремя ключами, надзиратели. На час воцарялся покой, и вдруг со двора чей-то тоненький женский голос запевал снова.
И снова, по единому этому зову, поднималась тюрьма, лезла на решетки окон, колотила в железные двери. Через пару дней меня перевели в другую камеру, где встретили меня с удивлением. Компания тут была куда посолидней предыдущей, возраст — не меньше 40 лет. Заправила обратился ко мне снисходительно и недоуменно: «Куда это тебя, пацан? Тут менты, видно, ошиблись: у нас особняк (особый режим), у всех по четыре ходки (судимости)». Я скромно доложил, что иду на общий режим и сижу за политику. Оказалось, что и до этой отдаленной камеры уже дошла весть о политике. Гордыня моя была удовлетворена сверх меры, ибо знатные урки столпились вокруг меня и засыпали вопросами. Их очень взволновало, по какому праву меня посадили
в камеру к рецидивистам. Они, к моему удивлению, прекрасно знали советские законы и не преминули этим воспользоваться. Начался шум и крик, они ломали дверь, крыли последними словами каждого приблизившегося надзирателя: «Бляди, пацана испугались! У вас же записано, что ему сидеть с ворьем мелким. Свои законы нарушаете, коммунисты! Мы правды требуем!»
Я малость опешил от этого заступничества и юридического гнева моих соузников. Начальство молчало, камера ликовала, зная свою правоту. Сколько раз их судили строго по закону, якобы строго в соответствии с предъявленной статьей Уголовного кодекса. Сколько раз отметалось их голодное послевоенное прошлое, сколько раз судьи закрывали глаза на то, что никуда не могли они деться после лагерного срока, кроме своих прежних воровских компаний, — не принимали их ни в родные города, ни на заводы, ни в деревни. Сколько раз потом они угрюмо слушали свой приговор. А сейчас они торжествовали призрачную победу. Они шли не за мной. Они шли за себя и не давали меня в обиду.
Стали вызывать на этап. «Не трогай политика, начальник, аккуратнее шмонай, не хами. А то сам знаешь, нам все равно, что пятнадцать лет, что расстрел». И сила под невольных и обреченных в первый, но не в последний раз поднимала меня. Конвойные, которые еще два дня назад, издеваясь надо мной, бросали мне в лицо скомканные после обыска шмотки, теперь покорно складывали их в мой мешок, как служащие самого респектного модного магазина где-нибудь в Париже.
Есть разные отсчеты времени и расстояний. В пересыльной тюрьме есть один отсчет. Он прост, как первые математические представления древних греков. В камеру, которая готовится к этапу, приносят хлеб на дорогу, и по числу буханок нетрудно узнать, каков предстоящий путь. Я, конечно, не мог тогда пересчитать крошки хлеба на километры, но новые мои друзья сделали это быстро: «Ты, политик, в Европу не поедешь. Путь твой, скорей, до Свердловской пересылки. Ну, а там все одно. Сейчас и Магадан не так страшен, как раньше».
Следовательно, двигаться предстояло на Восток, откуда, как говорят, восходит солнце. Кроме хлеба, выдали заранее тухлую селедку, и мы тронулись к воронку. Людям, изучающим топографию, должны быть непонятны ориентиры, которые называли мои соседи по боксикам, гадая направление дальнейшего следования. Игра эта захватывает весь этап в воронках, в столыпинских вагонах идет бесконечный спор — куда же везут, ибо конвой обязан хранить молчание до места прибытия. Но я был с корифеями. Едва мы отъехали от стен «Красной Пресни», как мне уже сказали, на какой вокзал нас доставят и какие потом пересылки, это все почти вслепую определялось.
На отводных путях Казанского вокзала нас ждала кованая фраза, которую слышат в России с 17 года по сей день: «Шаг вправо или влево считается за побег. Конвой стреляет без предупреждения». В размокшем сером снегу нас поставили на колени. Снова потрошили вещи. Медленно и с неохотной бранью принимал нас новый конвой — конвой вагонзака.
Окна в купе были заколочены напрочь, в каждое купе загоняли по 20–30 человек, размещая вповалку на трехъярусных сплошных полках! И вдруг мне оказывают графские почести. Ведут с моим растерзанным мешком в отдельный тройничок (купе на троих), и я там один, совсем один. Даже видавшие виды «особо опасные» озадачены. «Политик! Так ты что, отдельным номером едешь, как Черчилль!» А мне как-то стыдно за эти привилегии. Я смотрю на конвой и подзываю одного, прошу отдать особо опасным все, что у меня осталось от тюремной передачи, а он мне: «Не могу, по уставу не могу». Я начинаю рыться в остатках своего барахла, предлагаю ему свитеры и рубашки — все равно они мне не нужны, в лагерях запрещено. Конвойный все трясет головой, делает мне непонятные знаки и отбегает от моего зачумленного купе. А часа через два подходит и просит: «Давай стихи — свои и Высоцкого». Я читаю ему стихи, а он записывает, потом бежит с моей копченой корейкой к особо опасным. И уже блаженно засыпая, я слышу их приветствия: «Ну, политик, ну уважил, сто лет так не ели».
Поздно ночью состав ознобно дернулся, как человек поднимается после тяжелого сна в глухом похмелье и движется подневольно. Я проснулся от лязга кормушки: любитель поэзии из охраны протягивал мне бутылку портвейна. Я выпил и ликовал — счастливым посошком на дорожку начинался мой долгий путь.
Вагон надрывался, стонал и выл. Кружку воды давали утром, кружку воды — вечером, и раз в сутки выводили в туалет. Все требовали воды и туалета и дергали заспанный конвой, который, даже и старайся, не мог обеспечить всем человеческие права. В других купе ехали бабы, и перекличка шла с утра до вечера. Что сексуальные романы и фильмы Запада! Что крик моды извращений! Здесь говорилось такое, что не снилось великим сексологам свободного мира…
В туалет водили под конвоем, и вот на этом пути передо мной остановилась моя Богиня. Она протянула свой тонкий пальчик через решетку, и белоснежные ее волосы коснулись меня. «Я слышала, что Вы поэт». И впервые моя нелепая профессия показалась мне привилегией. «Я интересуюсь искусством. Напишите мне стихи, я Вас прошу». А конвойный как-то жался к стене, не внимая крикам вагона: «Воды, начальник, воды, воды!» Потом вполприказа, вполоправдания конвойный попросил Богиню пройти. Она отвела взгляд от моего смущенного лица и обернулась к конвоиру: «Сука ментовская, гад, ты же знаешь, что у меня бессрочка, на месте зенки выколю, козел, педераст!» И вновь обернулась ко мне: «Извините за стиль, приходится». Я глупо улыбался, а Богиня, возвращаясь после оправки по коридору вагонзака, скромно склонила глазки передо мной.
Вскоре покорный конвоир принес от нее рисунки, исполненные карандашом на клочках грязной бумаги. Рисунки эти изображали обнаженных женщин с той трогательной долей сексуальности, которая доступна людям только в тюрьме.
Мой дорожный роман захватил публику вагонзака куда сильнее, чем романы Марии Стюарт шотландцев. В пересудах слышалось тайное уважение к моей пассии, и только один из особо опасных решился на открытый монолог: «Земляк! — кричал он под стук колес. — Политик! Слушай меня! Конечно, она — баба клевая, но не пишись ты на это дело, пропадешь. Я же растряс конвой, мне все сказали — десять мокрых дел! Эта тебе не пара!» — «Ты что, с ума сошел! Она же еще ребенок», — кричал я в ответ. «Нашел детей на лагерном этапе! Смотри, таких красоток немного, но если она тебя окрутит, то за любой взгляд налево получишь нож в спину, как от конвоя пулю. Такие ничего не прощают. Она из Свердловска. Ты же знаешь, Свердловск — та вольная пересылка, где разное мудачье, назаработав северных шальных денег, летуны, командированные, начинают спускать их. С ними твоя любовь и работала, нет, не блядью, эта птичка полетом выше. У них была компания — она, ее подруга и трое пацанов. Они заходили в кабак, и девицы заказывали коньяк с мороженым, а пацаны садились в стороне и брали портвейн, мол, алкоголики, из завербованных студентов. Ну ты же понимаешь, что тут происходило. Ты вот сам ебальник раскрыл, хоть баб небось видел, а эти фраера с Севера липли как мухи, кидали червонцы, не знали, чем угодить.
А девочки разыгрывали из себя комсомолок, пили коньяк, закушивали мороженым и смотрели, у кого денег больше. А потом скромно соглашались пройтись по ночному Свердловску и полюбоваться на красоты строек коммунизма.
Пацаны выходили через пять минут из кабака и догоняли их в условном месте. Работали ножами и следов, кроме трупов, не оставляли. Но разок твоя любовь просчиталась, что и принесло ей счастье с тобой познакомиться. Вышли из кабака с тремя летчиками, а у тех при себе оружие. И когда подошли мальчики, началась бойня. С финкой против пушки не попрешь. Двоих пацанов летчики замочили, а твоя принцесса ухитрилась уложить двоих летунов насмерть.
Третьего убил один из парней. На выстрелы потянулись менты со всего города. Девицы убежали, но парень был раненый и далеко не ушел. То ли ему обещали помиловку, то ли в бреду наговорил лишнего, но девочек через пару дней взяли. Теперь, земляк, твою любовь везут в Свердловск, говорят, там нашли еще четыре трупа плюс к десяти, которые за ней числятся. Расстрелять ее не могут — малолетка, нет восемнадцати, а десятка обеспечена. Так что смотри, земляк, тебе решать, я б с такой не связывался — загонит в гроб и только улыбнется».
Вагон напряженно молчал. В висках у меня стучало: «Не может быть, не может быть, неправда!» И вдруг отчетливо прозвучал ее голос: «Ну что, поэт, испугался или рассказ тебе не по вкусу? Желаю тебе встретить меня на воле, а стихи напиши, раз обещал».
Я написал стихи…
Давно замечено, что дорожные романы — самые ослепительные…
— Я вот о вас хлопочу, а вы все режим нарушаете, — укоризненно качал он головой.
— Вам что, плохо? Я был действительно больше похож на собственную тень,
чем на самого себя.
— Сделайте какой-нибудь укол, — попросил я.
— Ни черта здесь нет, в их аптеке, кроме морфия, и тот, наверное, весь на себя этот идиот-фельдшер извел! — негодовал Лев Семенович.
Морфий, однако, нашелся… Бешеное головокружение прекратилось.
— Слушайте, Делоне, — сказал вольный врач, — у меня всего один шанс серьезно вам помочь. Я могу без особой натяжки поставить вам диагноз — острое расстройство нервной системы.
— Вот уж этого, Бога ради, не надо, — сказал я.
— Вы что же, всех психиатров считаете шарлатанами и тюремщиками? — усмехнулся врач.
— Да нет, не всех. Однако я из института судебно-медицинской экспертизы имени Сербского еле вырвался, и то, знаете, только благодаря Наполеону.
— Как так Наполеону, что вы сочиняете? — изумился врач. — На вас что, морфий плохо действует?
— Напротив, очень даже хорошо действует, и Наполеон очень даже при чем. Направили меня в этот институт на предмет выяснения, в своем я уме или не в своем.
Бросили в палату, лежит рядом какой-то тип и молчит, на меня уставившись. День молчит, другой молчит и не спит. Я стал выяснять, кто такой. Сокамерники, то есть соседи по палате, разъяснили — профессия, мол, интеллигентная, джазист, придушил подушкой проститутку, которая ему отдаться отказалась по неизвестной причине. Он потом труп ее пилой разрезал на куски и разбрасывал по разным местам столицы. Его все же поймали… Вот он и лежал, уставившись на меня, и не спал, а только глаза таращил. Через десять дней я понял, что мне конец. Я ведь тоже заснуть не мог, войдите в мое положение. Просил у всех врачей перевода в другую палату — отказали.
Бывалые люди объяснили, что, видимо, ему установка дана таким путем меня извести, дабы мой диагноз соответствовал истине. А за это врачи готовы были его втихую защитить.
Один многосрочник-рецидивист все рвался меня отстоять. Мне вообще везет в дружбе с рецидивистами, с теми, у которых срока ни убавить ни прибавить. Им все равно, они вроде, как и я, живут вне времени. Рецидивист был татарин, звали его Айшур. Он говорил:
— Я эту дрянь, которая тебя изводит, политик, тихонько в туалете придушу, как он свою красотку прихлопнул. Мне все равно — либо решат расстрелять, либо нет. Да и ему все равно, тоже, наверное, расстреляют, как он ни старается тебя
до полной невменяемости довести.
— Айшур, — просил я его, — это не нам с тобой решать, кому жить, a кому нет. Может быть, он и вправду подвинулся мозгами, может, он и ни при чем. Врачи его рядом со мной держат, а он и не понимает, что делает. Может, oн так, все вспоминает, как девочку ножовкой резал, мучится.
— Ну, это твое дело, — говорил Айшур, — только долго не спать — плохо.
Сосед мой молчал и смотрел на меня. Он не отвечал даже на вопросы нянечек и сестер. Нянечки ночью выпускали меня в туалет и приносили сигареты. Я отдыхал, прислонившись к залитой мочой и блевотиной стенке… Вызвал, наконец, врач. Ничего хорошего я, разумеется, не ждал, а он меня ни с того ни с сего спрашивает:
— Откуда у вас такая странная фамилия? Вы что, француз?
— Как вам сказать, никто же из нас с достоверностью не может знать, кто он, собственно говоря, грек, еврей или татарин. Впрочем, можно и французом зачислить.
Предок мой был комендантом Бастилии. Брали эту Бастилию, и в порыве революционного энтузиазма отрубили ему голову. И зачем же было голову его на пику водружать и по всему Парижу носить! Это ж, согласитесь, хамство и низость!
А племянник коменданта был врачом в гвардии Наполеона, его забрали в плен под Бородино…
— Так это тот знаменитый врач? — вытаращился на меня эксперт по вопросу равновесия моей души.
— Тот самый, — говорю, — а что?
— Да я же про него в энциклопедии читал — остался в России, женился на бедной дворянке. У вас поместий в роду не было?
— Нет.
— А психических заболеваний?
— Тоже никто не отмечал.
Эксперт подумал:
— А вы-то себя как считаете, больным или здоровым?
— Видите ли, — заметил я тактично, — в отличие от своих предков я — не медик. Это уж вам судить, я в этой области не профессионал.
Врач был польщен моим ответом. Джазиста убрали из моей палаты, а потом приговорили к расстрелу. Не то он больше не нужен был для дела моего разоблачения, не то просто сочли, что он косит, то есть притворяется сумасшедшим. Меня признали вменяемым, хотя и со склонностью к экзальтации и психопатии на почве творчества. Так что, видите ли, и Наполеон пригодился… Но только не всегда же можно Наполеоном отговориться от инъекций нейролептиков. Так что прошу вас — никаких диагнозов…
— Что же, вы полагаете, — растерянно спросил Лев Семенович, — что я, как врач, ничем не могу вам помочь?
— Вот что я вам скажу, доктор, — при нашей системе даже глубоко порядочный человек и профессионал не может спасти человека, о котором он печется… Это для меня и чудовищно… Вы же сексопатолог, доктор, ездите вот даже по лагерям, навещаете тех, кто ежели и причинил зло, то не по программе, а если сделал кому добро, то не по расчету. Я могу обогатить ваш сборник умозаключений на предмет сексуальной несдержанности. Еще когда в первый раз я попал в известную Лефортовскую тюрьму, то есть в ту тюрьму, откуда уходят только на этапы, и, причем, весьма длинные, начальником этого призывного пункта был полковник Петренко. Кроме прочих своих мерзостей, он отчего-то очень гордился тем, что в кровавые сталинские годы работал следователем, а в наши дни якобы разоблачил шпиона Пеньковского. Но уж больно быстро и втихаря этого Пеньковского расстреляли. Уж больно гордились, что, дескать, нашли и приговорили к самой наилучшей мере наказания. Да и раскаяний его нигде не публиковали, хотя, как Вы знаете, у нас непременно чтоб раскаяние было. А то как же без раскаяния расстреливать, как-то неловко…
Впрочем, я не о Пеньковском. Полковник Петренко смог «раскрыть» знаменитого шпиона Пеньковского, но он не мог понять, как я его надул. Лефортовская тюрьма построена была еще во времена царствования императрицы Екатерины, то есть полковник никак не имел к ее постройке никакого отношения, зато он знал каждый уголок. Однако любовь есть любовь… Странное это дело — женщины могут вынести в жизни куда больше, чем мужчины. На воле они куда легче переносят лишения, тяготы, одиночество. Но тюрьма для многих женщин — хуже смерти. Не знаю, в чем тут дело. То ли в том, что подлая невозможность причесаться и умыться сводит с ума женщину куда больше, чем мужчину. Или в том, что лишение элементарной человеческой теплоты для нее — ужас. То ли еще в чем-то, но только иные женщины в тюрьме дуреют. У меня в соседней камере сидели две красотки, и обе за дружбу народов. У нас эта самая дружба весьма как-то странно понимается, то требуют у народа, чтобы денежки на дружбу выкладывал, то танки вводят…
Но девочки сидели и вправду за дружбу, точнее — за любовь. Обе работали продавщицами, у обеих были женихи — арабы из Египта. Женихи их просили доллары не один к одному рублю менять, а повыгодней. Ну они и меняли. Каждый знает, что доллар — он и есть доллар, а рубль вообще ничего не стоит.
Сначала с этими красотками мне было сложно перестукиваться — через каждые две минуты в Лефортове открывается глазок в камеру, много не телеграфируешь. Вскоре я обучил их «бестужевской системе». Бестужев, если помните, был известным декабристом, сторонником свержения царя и поклонником французской республики. Он исхитрился математическим путем установить такой код, который, по крайней мере в тюрьме, имеет для многих куда большее значение, чем сочинения Паскаля. Я долго думал, как я могу переплюнуть этого Бестужева, и все же сообразил. Кружки нам выдавали, я разъяснил моим красоткам — прижмите кружку донышком к уху, а бортами к стене в том месте, куда я постучу. Я тоже прижимаю свою кружку и начинаю говорить, как в микрофон. Никакая трехметровой толщины стена — не помеха, хотя и строили ее в добрые царские времена. Впрочем, я потом узнал, что изобрел велосипед и давно этим методом пользовались. Но смутило меня то, что последовало за моим «новшеством» — одна из моих соседок, ее звали Леной, умоляла: «Ну скажи, как ты меня можешь удовлетворить, умоляю, в подробностях, все равно скоро не выйду, а когда выйду, самый последний алкаш — и тот на меня не взглянет. Ты можешь попробовать меня увидеть. Я молю тебя об этом». Я сказал, что попробую. Я никогда не был способен к сексуальным извращениям, а тем более к их изложению в «литературной» форме, но обстоятельства обязывали. Я нагородил этой Лене такого, что самый изощренный прелюбодей не придумает. Но оставалось другое, что меня тревожило — Лена просила, чтобы я ее увидел такой, как она есть сейчас, а не такой, как станет.
Эта задача казалась невыполнимой. В Лефортовской следственной тюрьме никто никого не видит, кроме своего сокамерника, который всегда стукач, или надзирателей. На прогулку выводят покамерно, загоняют во дворик — четыре на восемь метров, а по крыше ходит охранник, никого увидеть нельзя. Но погрешность техники всегда существует, когда технику применяют для искоренения человеческой души. Я быстро заметил, что существует небольшой квадратик, забитый деревянной затычкой. Квадратик существовал только для одного — для стока талого снега. Я точно рассчитал и разъяснил через старинную стену Лене: «Когда окажешься на прогулке, спой что-нибудь из Высоцкого. А потом, когда тебя будут выводить, иди ближе к стенке и остановись. Я тебе дам знак». Идея моя имела блистательное оформление. Лена хорошо поставленным голосом пропела:
Не дают мне больше интересных книжек,
И моя гитара без струны,
И нельзя мне выше, можно только ниже…
Можно только неба кусок, можно только сны…
Ее выводили из прогулочной камеры под предлогом недозволенного поведения. Я быстро выбил деревяшку из окошечка для очистки тюремного дворика от снега и кинул хлебный мякиш через трехметровую стену. Охранник ринулся смотреть, что я бросил. Я упал на цементный пол. Лена прижалась к стене и сделала вид, что у нее расстегнулась юбка…
Мой адрес и телефон отобрал у Лены полковник Петренко. Он ворвался в мою камеру несколько взбудораженный: «Вы что это тут, еще и переписку намерились затеять!» — «Гражданин начальник, в тюрьме пресекать переписку — это уж ваша задача. Как попал мой бывший адрес и телефон в руки прекрасной Елены, я вам сказать отказываюсь. И поверьте мне на слово — я даже знаю во всех тонкостях и тонах и лицо ее, и белье. Вы полагаете, что это только ваша привилегия — разглядывать лица и белье дам, случайно попавших под карающую десницу наших светлых органов?» — «В моей тюрьме никого, кроме своего сокамерника, видеть невозможно», — недоумевал Петренко. Полковник не применил никаких карательных санкций, кроме лишения ларька…
На следующий день мне отстучала в стенку Лена: «Мы выбросили колбасу в окно. Скажите, что из вашей камеры упала». — «Да на черта мне ваша колбаса!» — возмущался я. — «Мы ее все равно назад не возьмем. Тебя ларька лишили из-за меня, я знаю», — настаивала Лена. — «Не пропадать же добру», — заметил мой сокамерник и тут же принялся колотить в дверь и орать, что колбаса, мол, на окошечке лежала и упала. Все это происходило еще в шестьдесят седьмом году.
Мне было девятнадцать лет. Прошло немногим больше года, привозят опять меня в Лефортовский централ, конвой начинает меня раздевать и орать как можно громче. Я им говорю: «Что, не узнали?» — «Так ты тот самый поэт!» Спрашиваю у одного из охранников, где Лена. «Какая еще Лена?» — не понимает. — «Ну валюту ей приписали, парень у нее был из арабских студентов». — «Много тут таких сидит!» — отвечает. А я все выпытываю: «Ну как же не помнишь! Белье у нее такое синенькое, в кружевах». Белье он вспомнил, поскольку по порядку каждые две минуты в глазок заглядывал, сразу сообразил: «Знаю, о ком говоришь, поэт. Ей двенадцать лет дали, а араба продержали месяц и освободили».
Завели меня в камеру. Нагрянул сам полковник Петренко. «Так, Делоне, теперь вам никакого спуску не будет! Опять к нам пожаловали! Мы братскую помощь Чехословакии оказываем, а вы опять со своей антисоветской мазней вылезаете!» Я ему говорю: «У вас в прошлый раз ко мне вопрос был насчет того, как я девушку Лену разглядеть ухитрился. Так у меня сейчас к вам встречный вопрос имеется: что это за дружба народов, если вы арабского студента выпустили, а девчонке двенадцать лет всучили! Угробили».
Полковник Петренко захлопнул дверь моей камеры и больше с нравоучениями не приставал. Я думаю, ему самому от этой истории с Леной весьма тошно стало, по крайней мере, он перестал донимать меня вопросами, как я организовал свидание там, где свиданий нет и никогда не положено. А может, полковник Петренко был просто расистом, что не исключено… Вот и вся история, доктор, касательно сексопатологии. Вот и вся любовь, как говорится…
Доктор был растерян. Когда меня выпроваживали назад в карцер, он торжественно заявил: «Я добьюсь облегчения вашей участи!»
— Чего это тебя к врачуге-то дергали? — спросил Макар, когда я был водворен в карцер.
— А так, — говорю, — про сексопатологию беседовали.
— Это что, про педерастов? — спросил Макар.
— Да нет, не совсем. А ты что, кроме педерастов, никого не пробовал?
— Была одна, — вздохнул Макар, — да так, и вспомнить нечего. Ты же знаешь, мне шестнадцать лет было, когда стрельбу эту около нашего оврага затеяли…
Срок карцера мне не сократили, но и не продлили. Что может хотеть заключенный, вышедший из карцера, только одного — закурить по-человечески. Вышедшему из карцера в куреве никто не отказывает. Я закурил и от одной затяжки потерял сознание. Потом тащили в барак на руках, потом лейтенант Лиза велел зайти в его кабинет, когда я приду в себя. В себя я пришел и к лейтенанту явился.
— Это не я на вас донес, — объявил Лиза, — я за стихи не доношу, я сам стихи люблю.
— Ну, а если не за стихи, то как, доносите? — возразил я.
— Обратно в карцер захотели! — орал Лиза. — Могу устроить!
— Устраивайте! — сказал я ему.
— Посылка тут вам положена, — сообщил Лиза.
— Какая еще посылка? — изумился я. — Меня давно всего лишили.
— Говорю, положена, значит, положена. Только быстрей запрашивайте, чтобы прислали…