В детстве я видела узор, он был на ткани — звери с крыльями, всадники с луками, колдовские растения. Я не знала, что это было — платок, скатерть или вышитое полотенце, и где я могла его увидеть, в музее или во сне. Мелькнул и исчез, как не бывало. Но я запомнила.
Все мои родственники умерли, остались только я и мама, и у меня не было крепких корней, которые привязывают человека к жизни. Мне не хватало семейных преданий, прабабок-красавиц и прадедов с суровыми лицами, мне негде было черпать вдохновение и некуда ездить на каникулы. Я знала только наш район, и все в моей жизни было маленьким, понятным и абсолютно конечным. Поблизости от дома не было ничего примечательного, кроме старых тополей вдоль железной дороги, да и те срубили перед олимпиадой. И вот с того дня, как я увидела узор, я тайно и горячо возжелала, чтобы моими предками был какой-нибудь степной народ, который пасет лошадей и ставит посуду на вышитые скатерти.
Я все продумала до мелочей: стреноженные лошади щиплют ковыль, дым поднимается штопором над алой виноградиной костра, на котором варится простая степная еда, а люди гадают по звездам и внутренностям животных. Потом я прочитала Фенимора Купера, и мои кочевые предки вооружились копьями и луками и стали похожи на индейцев из фильмов с Гойко Митичем.
Придуманная картинка вполне меня устраивала, но однажды я узнала правду, которую мама неизвестно почему от меня скрывала.
А я думала о Тане Клочковой из новой школы. Таня была круглолицая и все время улыбалась. У нее были светлые волосы, прямые и непослушные, а вместо глаз — пустые синие небеса. Эти небеса существовали как бы отдельно от Тани: Таня здесь, а они там, Таня смеется и что-то говорит, а глаза за ней не поспевают. Это потом уже она стала подкрашивать веки польскими перламутровыми тенями, которые ей подарила генеральская внучка Лена Чечина, и тогда каждый обращал внимание. А вначале ее никто не замечал. В ней не было ничего особенного, в Тане: она была красива ровной красотой рабочей окраины, и фигура у нее была так себе, небольшая, крепкая и устойчивая, с толстыми икрами. Но когда я в первый раз увидела Танино лицо прямо перед собой, когда увидела синие пятна ее глаз, я прямо дышать перестала: мне показалось, что ничего прекраснее нет и быть не может на земле.
Таня сама подошла ко мне и спросила:
— Ты у нас насовсем?
Я проучилась в новой школе всю зиму и часть весны, но впервые увидела Таню Клочкову так близко. Сейчас что-то будет, подумала я. В моем классе по-простому себя не вели. Одноклассники заинтересованно притихли.
— Насовсем, — ответила я.
— Хочешь, будем сидеть вместе?
Таня сидела одна за последней партой, и я могла попроситься, чтобы меня к ней пересадили. Под взглядом ее небесных пятен я успела почувствовать сердцем, что это не хитрая шутка остальным на потеху, как умели в новой школе, что нужно прямо сейчас соглашаться, пока красивая Таня не передумала.
— Хочу, — ответила я.
После группы продленного дня мы отправились к Тане в гости. По пути я рассказывала ей про старую школу, откуда мама меня забрала посреди четвертого класса — школа была в другом районе, я не могла так далеко учиться. А Таня рассказала про Ахтубу, куда ее возили на лето. Она говорила мало, но мне хватило одного этого слова — Ахтуба, оно одно переворачивало всю душу. Это слово звучало, как трубление ангела, оно было горячим и желтым, как полуденный зной, словно Ахтуба — это не река а нагретый солнцем песок или зерна пшеницы.
Мы шли по тротуару, нам под ноги по-весеннему падали бурые ольховые сороконожки, в воздухе летал тополиный пух, хотя для него было рановато. Таня со всеми здоровалась. Навстречу шла женщина в теплой кофте с золотыми пуговицами, в стоптанных туфлях — Таня с ней поздоровалась, а она поздоровалась с Таней. Потом из кустов вышла молодая алкашка с букетом сирени — с ней Таня тоже поздоровалась. В кустах трещало, там ломали сирень, которую потом продавали возле метро «Сокол».
— Мне деньги нужны, — бормотала алкашка, протягивая зачем-то нам свой букет, словно оправдывалась. — А сирени хорошо, когда ее ломают.
Около магазина курила продавщица:
— Привет, Танюха! — закричала она. — Скажи матери, чтоб заходила, а то одни студенты.
— Ага, — кивнула Таня. — Скажу.
И я поняла, что Таня не просто со всеми здоровалась — она по правде всех знала. Я прожила в нашем районе всю жизнь, но не знала никого. Мне люди казались одинаковыми. Все, что они говорили, было обыкновенным и каким-то сонным, а когда молчали, вид у них был такой, будто они с кем-то спорят или обиделись. Без Тани я бы и не заметила ни женщины в кофте, ни алкашки с сиренью, ни продавщицы, у которой на лице было столько косметики, что оно казалось маской, и невозможно было представить, как она выглядит, если взять и все смыть. Может, у нее вообще тогда не будет никакого лица.
Дома у Тани никого не было, мама и отчим еще не вернулись с работы. Мы попили холодного чая, уселись за стол, покрытый клеенкой, и достали песенники. Я уже знала, что такого красивого, как у меня, нет ни у кого в новой школе. У других не было даже рисунков, только наклеенные картинки из журнала «Работница». А Танин оказался вообще пустой, кроме Пугачевой и «В нашу гавань заходили корабли» в нем ничего не было.
— Ты что, песню про Олю не знаешь? — удивилась я.
— Это какая?
— Вот. — Я напела мотив.
У нас в старой школе песню про Олю знали все. Это была первая взрослая песня, которую я переписала к себе в песенник.
— Ах васильки, васильки, — сказала я уже без мелодии. — Сколько вас выросло в поле, помню у самой реки вас собирали для Оли… Неужели не слышала?
— Нет, — сказала Таня. — Спой целиком.
Я запела. Парень и Оля пошли кататься на лодке в ту пору, когда повсюду цвели васильки, — по-моему, все это случилось где-то очень далеко от Москвы. Парень Олю поцеловал, но когда они сели в лодку и отплыли подальше от берега, ударил ее ножом в грудь и убил, потому что она в шутку сказала, что больше его не любит. Мертвую Олю течением вынесло на отмель, и утром ее нашли рыбаки. На груди была надпись: «Олю любовь погубила».
Я пела, разглядывая небо за окном. Там что-то происходило, в небе напротив Таниных окон, я не сразу сообразила что, а это летали первые стрижи — после зимы я их еще не видела. Они рассекали легкую синеву, гоняясь за насекомыми, они набирали высоту и падали, а Таня сидела, уперев локти в стол и положив подбородок на ладони. Она смотрела на меня и часто моргала.
Когда я допела, в комнате стояла тишина. Я посмотрела на Таню и увидела, что она плачет.
— Это народная песня, — сказала я, чтобы что-то сказать.
Я ни разу не видела, чтобы плакали из-за песни.
— Как ты думаешь, зачем Оля так пошутила? — спросила Таня.
— Не знаю, — задумалась я. — Наверное, она за что-то обиделась.
— Мне тоже так кажется, — согласилась Таня. — А вот скажи, как были написаны буквы на груди?
На эти буквы в песне я раньше не обращала внимания. Я как будто услышала про них впервые.
— Фломастером, — сказала я.
— Понятно, — вздохнула Таня и быстро вытерла пальцами слезы. — Спой еще что-нибудь.
Петь мне расхотелось. Я немного подумала и прочитала на память «Шар луны под звездным абажуром» Эдуарда Асадова. Я читала не торопясь, с чувством. Я очень любила это стихотворение, оно было длинное, но я быстро выучила его наизусть.
— Правда здорово? — спросила я Таню, все еще невеселую после «Оли».
— Ага, — ответила Таня. — А ты откуда его знаешь?
— Сама сочинила, — ответила я и небрежно пожала плечами.
Потом я открыла Танин песенник и красивым почерком записала туда «Олю» и «Рыжий остров», еще одну очень грустную песню, которая Тане тоже понравилась. Я поверить не могла, что она ни разу их не слышала, но ничего не сказала. Потом мы вытащили из-под шкафа пыльные «Работницы» и вырезали несколько цветных картинок, но ни одна не годилась для «Оли».
— Подожди-ка. — Таня пододвинула стул и достала пыльную стопку журналов «Юный натуралист».
— Это зачем? — спросила я, потому что «Натуралист» весь от начала до конца был про зверей и птиц, а про любовь в нем не говорилось.
— Там есть фотография, — объяснила Таня. — С прошлого года.
Она перелистала один журнал и показала страницу, на которой была река на закате, прибрежная осока, почти черная на фоне бледного неба, и маленькая тонконогая птичка у самой воды.
— Вот, — сказала Таня и взяла ножницы.
— Думаешь, подойдет?
Я с трудом улавливала связь между птичкой у воды и смертью Оли.
— Подойдет. — Она помолчала, подбирая слова. — Так выглядела река, когда Олю уже убили, понимаешь?
Я молча смотрела на Таню.
Я понимала. Но я впервые видела перед собой человека, который понимал такие вещи лучше меня.
Потом пришел Танин отчим, и я отправилась домой.
В лифтах детей душили маньяки, и я спускалась пешком с шестого этажа старого Таниного дома. Я останавливалась на каждой площадке, слушала, что происходит за дверью, и смотрела в окна на темнеющие тополя, которые медленно перекатывал ветер, на противную улицу Панфилова и железную дорогу за гаражами. Все двери были разные. Я остановилась возле одной и прислушалась: «Дети уходят, — ворчал за дверью пожилой голос. — Растишь их, растишь, несколько лет пройдет — смотришь, а они чужие». Наступило молчание, и я поняла, что говорят в телефонную трубку. «Все равно, все равно останешься одна!» — пожаловался голос, немного подождав.
За другой дверью играл магнитофон, и слышно ничего не было — скорее всего, там целовались. За третьей кричал пьяный, и слов было не разобрать, а оставшиеся этажи я проскакала через ступеньку и выбежала на улицу.
Я шла дальше, от радости и тревоги у меня начался озноб. Я боялась — вдруг за ночь что-нибудь случится и наутро Таня раздумает со мной дружить. Домой идти не хотелось, но я знала, что уже почти девять, мама волнуется и будет меня ругать: я засиделась у Тани и забыла позвонить.
Следующий двор после Таниного был светлее. На стенах лежало позднее солнце, уже не желтое, как днем, а густо-оранжевое. Неожиданно высоко-высоко над землей что-то ахнуло тонко и нежно, как будто лопнуло стекло. Я посмотрела вверх — и ничего не увидела, только тень пронеслась, будто с неба сошел невидимый оползень. Наверное, где-то открыли окно, и пробежали блики.
К вечеру похолодало. Я была совсем одна на чужой переменившейся улице. Я впервые была одна на улице так поздно. Слева темнели кусты, за ними что-то шуршало. Невидимый велосипед тренькал звонком, ветер упруго набежал и пошевелил ясени.
Я не понимала, что со мной. Мне казалось, что это Таня на меня насмотрела, глубинный свет чужого неба затопил меня, как молоко заполняет до краев пустую чашку.
От одиночества и тревоги я свернула с асфальтовой дорожки и пошла по земле, усыпанной прошлогодними листьями. Я держалась поближе к домам, вставала на цыпочки и заглядывала в окна, которые попадались на пути.
Вечер неслышно стекал по стеклам вместе с облаками. В ожидании ночи в окнах зажигались огни, но ничего интересного там не происходило. Они были почти одинаковые, эти чужие окна, подоконники и занавески, комнаты, кухни, одинаково обставленные. Я не видела людей, которые за ними жили, но догадывалась, как они выглядят.
Наконец я вошла в последний двор: там было тихо, уже почти темно и ни одного человека.
Подоконники первого этажа едва доставали мне до подбородка.
Я подошла и заглянула.
Я не заметила, как из темноты вышел темный силуэт.
— Девочка, что ты тут делаешь так поздно?
От неожиданности я закричала, хотя через секунду сообразила, что это наша соседка, которая вечером гуляет с собакой, — соседка крадется по кустам, а собака идет по асфальтовой дорожке, цокая когтями.
— Сейчас же иди домой! — строго сказал силуэт соседкиным голосом, и я понеслась к дому.
Не помню, ругала меня мама или нет.
Я спряталась у себя. После солнечной Таниной комнаты на шестом моя на первом казалась печальным зазеркальем. На столе горел свет, комната как будто меня ждала. Но я ей не обрадовалась. Она была заставлена стеллажами с пыльными книгами, в которых томились непрочитанные истории. Окна тихо дребезжали. В комнате было слишком много предметов, которые принесли другие люди еще до того, как я родилась. Там лежали альбомы с фотографиями, которые не были подписаны, и мама уже не помнила, кого как зовут. У людей на снимках были виноватые лица, как будто им стыдно, что они давным-давно умерли и остались без имени. За горсткой живых обитало целое полчище безымянных мертвых, это они живут на печальном облаке и вздыхают, глядя на соседнее, радостное.
Мне всегда представлялось, что у времени есть этажи, как у жилого дома — мы же дети города. Вертикаль времени проходит сверху вниз, через меня и мою комнату. Будущее наверху, оно светится и притягивает, мы к нему устремлены, его свет похож на пасмурный зимний день — белое небо с галками и воронами, как бывает за городом в оттепель. А внизу темно, там подземелье прошлого. Мы туда заглядываем и видим свое отражение, и оно все собой заслоняет. Верх — это светлая сторона времени, а внизу — темная сторона. Мне хотелось смотреть только вверх.
Но вечером после Таниного дома я думала не о фотографиях и не о времени, которое проглатывает имена. Я думала только о Тане и о том, как мы теперь будем дружить и как все у меня изменится. Ночью мне приснилось, будто я — по-прежнему я, только лицо у меня во сне не мое, а Танино. Жить с Таниным лицом было жутковато, но весело. А может, сон приснился не в эту, а в другую ночь, позже. Я думала про нее весь следующий день, и через день, и все дни, которые наступили потом. Я догадывалась, что добродушная Таня, которая на короткой ноге со всей улицей, может навсегда спасти меня от непонятной и необъяснимой тяжести моей жизни.
Так вот, про тайну рождения.
— Мама, ты что, еврейка?
Мама — быстро и очень тихо, с испуганной полуулыбкой на перевернутом лице:
— Тише... И никому не говори.
Ее суетливая тревога передалась мне: из трамвая на нас уставилось несколько пар внимательных глаз, они все видели и знали теперь про паспорт. Смотрела женщина с сумками, с торчащими из туфель бежевыми «следами». Она села на остановке «Хлебозавод»: отработала смену и, усталая, возвращалась домой. Женщина смотрела на нас хмуро и качала головой, но не из-за паспорта, а из-за места. Мы с мамой ей не уступали, нас же было больше, мы вдвоем умещались на одном сиденье. Нетрезвый дядька и вовсе откровенно пялился на молодую еще маму, на сумку, на паспорт у меня в руках. Наверное, он думал о чем-то своем, не имеющем отношения ни к трамваю, ни к маме, и попал в длящееся мгновение, когда человек видит краешек вечности. Я хорошо знала, как это бывает, иногда мне казалось, что можно всю жизнь провести между сном и явью, но мама не задумывалась о паузах во времени. Она боязливо проследила направление его взгляда: он все слышал, этот нетрезвый гражданин, и теперь знает про черную надпись, которая вылетела в сияние дня, в радостные шелесты и сквозняки, как маленькая злая птица.
— Меня из-за этого в медицинский не взяли, — призналась мама, когда мы вышли из трамвая и направились пешком к Коптевскому рынку. — Евреев плохо брали.
Мамина тайна меня озадачила. Я не знала, как приладить ее к моему выдуманному происхождению, к кочевьям в степях и песням у костра — ко всему что росло вместе со мной и становилось все объемнее, все ярче, как будто я носила в себе потайной огонь, который один только и мог разогнать сумрак обыденности. Оставалась надежда, что евреи — тоже кочевой степной народ, но это была очень слабая надежда. Колючее слово не могло обозначать такое простое понятие, как национальность. Еврей — это нехорошая отметина на странице паспорта, из тех родинок и опасных пятен, которые в один прекрасный день превращаются в рак, про это мама тоже рассказывала, она боялась чем-то таким заболеть и читала специальную книжку «Канцерогены и рак». А национальность — это ничего особенного. Это украинцы, белорусы, латыши, эстонцы, про них не стыдно говорить громким голосом даже в трамвае, а на школьном празднике я танцевала узбекский танец в полосатом платье-мешке, и ничего неприличного в этом не было.
Расспросить о семейных корнях было не у кого, родственников у нас не осталось. Родственниками мы называли урны в семейном колумбарии: «Надо навестить родственников», — говорили мы друг другу.
У родственников тоже имелась тайна, накрепко связанная с нашей квартирой.
Это выяснилось через год после утра в трамвае. В День Победы мы с мамой отправились на кладбище убирать упавшие за осень листья, сажать новенькие растения — под стеной колумбария был кусочек земли, который мы называли «наша могила», хотя взрослый покойник там бы не уместился. Мы ехали на метро, в сумке ехали термос, пластмассовые совки и полиэтиленовый пакет с рассадой. Метро я любила почти так же, как трамвай. Из трамвая можно рассматривать улицу, зато в метро прохладно, новые станции пахнут землей после дождя, метро ускоряется и грохочет, как будто несется в открытый космос. «Вы своей девочке гематоген давайте, — советовали маме в трамвае. — А то вон она у вас какая. Ей бычья кровь нужна». «Я ей рыбий жир даю» — оправдывалась мама чужим, заискивающим голосом и разводила руками. Она смотрела на меня так, словно видела впервые. Мама всегда принимала сторону трамвая, а мне было неудобно перед пассажирами, что она меня не защищает.
Зато в метро люди всю дорогу сидели смирно и молча смотрели перед собой.
Но больше всего я любила само кладбище. Кладбище — это всегда был радостный день, его заполнял особенный свет. Мне ничего не известно сейчас про этот свет: может, светились предметы вокруг, или он лился с неба. Светилось так, словно вот-вот перестанет, но не переставало и светилось дальше.
Пока мама ковыряла землю, я гуляла среди могил. Кладбище было похоже на огромную библиотеку, я читала имена и фамилии, рассматривала красивые молодые лица в овальных рамках и удивлялась, что умирают такими красивыми и молодыми. На некоторых могилах было написано: незабвенному такому-то от безутешных родных, а мама говорила, что нехорошо так писать. А почему, спрашивала я. А потому, отвечала она, что от умерших как будто откупаются: вот тебе памятник и оставь нас, живых, в покое. Я ее не понимала — обыкновенные слова, их принято писать на могилах. Я уходила все дальше, памятники толпились вокруг, но кладбище не было зловещим, оно было задумчивым. Среди памятников цвели вишня и сирень, целое озеро бледной сирени, и в ее влажной глубине чирикали птицы, а на какой-нибудь могиле я встречала живую женщину с рассадой в пакетиках из-под молока, или совсем рядом раздавались бодрые голоса и кто-то смеялся, потому что был погожий праздничный день и народу приехало много. Было неинтересно бояться, и я возвращалась.
И везде этот свет… Я как будто догадывалась, что настанет день, когда я перестану просто так его видеть.
Потом мы с мамой садились на скамейку и пили чай из термоса.
В тот день мама перетащила с соседних могил общественную лестницу и попросила меня слазить наверх и протереть тряпкой стекло, за которым стояли бабушка и дедушка. Лестницу мама на всякий случай придерживала обеими руками, чтобы я не упала. Я влезла на верхнюю ступеньку, потерла тряпкой оконце — оно оказалось грязным, снег, дождь и ветер налипли на стекло, которое не мыли много лет, а может, вообще не мыли с тех пор, как умерла бабушка, — и осторожно заглянула внутрь. По пыльному стеклу скользила полутень березовых листьев, она мешала как следует рассмотреть бабушку с дедушкой — дедушка высокий и золоченый, как кубок чемпионата, бабушка — добродушная пузатая сахарница. И вдруг я заметила кого-то еще: из сумрачной глубины прямо на меня испуганно выглядывала стайка привидений. Я ничего не понимала и пересчитывала их пальцем. Я сосчитала несколько раз, пришептывая от сосредоточенности, но их по-прежнему было пятеро, а не двое.
Оказывается, в маленькой нише, рассчитанной на две урны и букетик сухих роз, выцветших до мертвенной желтизны, собралась наша родня, уцелевшая после войны: дедушка Давид, бабушка Рая, тетя Бронислава, дядя Яков и дядя Семен.
Родственники проникли в нишу тайком и в кладбищенских архивах не значились. Мама рассказала, что к нам в московскую квартиру они приезжали пожить ненадолго и оставались насовсем — умирать. Они умирали быстро, как будто Москва их убивала. Перед смертью каждый мечтал, чтобы его пепел поставили рядом с дедушкой, и бабушка потихоньку относила урну в фамильную нишу. Бабушка умерла последней, ее вы́сыпали в сахарницу, на законных основаниях подселили к деду, и она навсегда заслонила собой остальных.
Открытие потрясло меня, конечно, но я думала о нем не очень долго, потому что ничто меня не занимало так, как Таня Клочкова.
Это была вторая весна. Целый год я не училась, все время проводила с Таней во дворе или у нее дома и была абсолютно счастлива. Такое счастье не заметно для остальных. Оно распирает человека изнутри, и ни для чего постороннего места больше не остается.
Таня, ее мама и отчим занимали втроем одну комнату, большую, светлую, с балконом, выходящим на бестолковую и вонючую улицу Панфилова.
В их квартире была общая кухня, крашеная в синий цвет. Это был какой-то особенный инфернальный оттенок синего, от него бросало в дрожь, как от давнего воспоминания. Но туда мы с Таней редко заходили. Зато я любила пронестись по всей квартире, опрокинув на себя разом все впечатления: из коридора в кухню, из кухни в комнату. В коридоре было темно и плохо пахло, соседи никак не могли договориться, кто за кем убирает. Их голоса прятались за дверями, это были враждебные голоса, они не разрешали играть рядом. В кухне вдоль стен стояли замызганные столы, а окно выходило во двор, где шумело сплошное зеленое море. Зато в Таниной комнате было солнечно и пыльно и шумно от машин. Я думала, что кухня больше похожа на меня, а комната на Таню.
Я приходила к ним часто. Чаще, чем Таня ко мне. Потому что у нас в отдельной квартире на первом всегда было прохладно, темно и немного печально, по вечерам я боялась заглядывать в зеркала — мне казалось, в них что-то мелькает. А у Тани в коммуналке на шестом было светло и весело, к ним заходили посидеть из соседних квартир и даже из других домов. На клеенку стелили газету, резали сало и хлеб. Стучали вилками, смеялись.
Таниного отчима я не очень любила. В его гостеприимстве мне мерещилось какое-то озорное бешенство, особенно когда он хрумкал целиком соленый огурец или загораживал передо мной коридор. По дому он ходил в огромных сатиновых трусах и почесывал между ног, не стесняясь. Он никого не стеснялся, он везде чувствовал себя хозяином, особенно среди предметов, и предметы его слушались. От него шел странный запах — перегретого металла. Этот запах появлялся в квартире, когда отчим приходил с работы, и исчезал вместе с ним. Как-то раз Таня показывала фотографии из деревни с той самой Ахтубы, куда ее отвозили на два летних месяца, которые стали для меня временем дворового одиночества и свистящей пустоты. На одной фотографии была смеющаяся Таня, а над ее головой отчим держал свиные уши, отрезанные от убитой свиньи вместе с кровавым кусочком плоти. Лицо отчима между свиными ушами улыбалось весело и страшно.
Но я все равно старалась его полюбить, Таниного отчима, пахнувшего раскаленным металлом. Он жил на светлой планете, куда мне так хотелось попасть.
— Только не на клеенке режь, только не на клеенке, — игриво колыхалась пьяненькая Танина мама, а отчим подходил к ней сзади и тискал где хотел. — Хулиган, — пела Танина мама грудным голосом, а гости смеялись.
Мне у Тани радовались, меня любили, там всех любили, а соседи за своими обшарпанными дверями завидовали, что у Клочковых так хорошо гуляют, и стучали кулаком в стены.
— Ну и пусть стучат, — махала рукой Танина мама.
Она на соседей не обижалась.
— Пусть, — махали руками гости.
— А ты какой нации-то, черненькая совсем, — спросила она как-то раз, когда все давно уже сидели за столом. — Нерусская, что ли?
— Нерусская, — спокойно ответила я. — Мои предки не отсюда.
— А откуда?
И тут я рассказала всю правду про свою родину. За несколько лет правда окрепла, приобрела ясные очертания и сделалась окончательно правдивой. Я рассказывала подробно, ничего не утаив, — про утреннюю степь с огоньками еще не просохшей росы, про моих братьев и сестер. Про небесные дороги из самолетных следов и перистых облаков, про кочевые домики из плотной ткани и про жилистую конину, которую приходилось долго варить на костре под звездным небом.
Гости молчали. Вилки замерли на взлете, стаканы светились пустотой.
— Во как. — Танин отчим пришел в себя первым. — Это где ж такое?
— Киргизия, — невозмутимо ответила я.
К тому времени я уже определилась: моя выдуманная родина больше всего напоминала Киргизию.
— Киргизия? Ты киргизка? — удивились гости.
— Да, — ответила я.
— А не скажешь, — улыбнулась Танина мама. — Киргизы разве такие!
— Много ты их видела-то? — недовольно перебил ее отчим. — Киргизов?
— У них лица широкие, а глазки вот. — И Танина мама провела пальцами по вискам, как будто размазала слезинки.
— Правильно, — кивнула я. — Но это простые киргизы. А я княжеского рода, мы от остальных отличаемся.
Стол будто проснулся, застучали вилки, звякнули стаканы. Все принялись громко спорить про киргизов, узбеков, таджиков и прочих инородцев.
— А ну-ка, — сказал Танин отчим. Он нетвердо стоял на ногах, и лицо у него сделалось красным и каким-то тяжелым. — За солнечную Киргизию… Будешь с нами? — Он налил водки и протянул мне.
— Ты чего, ребенку-то? — возмутилась Танина мама и несильно толкнула руку со стаканом.
Водка прозрачно плеснула. За столом снова притихли.
— Буду, — в тон ему беспечно ответила я.
Я понимала, что настал мой час, что ничейного кукушонка берут к себе. Я взяла стакан, заглянула в него и бесстрашно опрокинула в рот.
Дешевенькая люстра, выцветшие обои и шкаф из ДСП, где лежали Танины вещи, завертелись хрустальным ураганом. Но я была так счастлива на чужой жизнерадостной планете, что все обошлось.
Я, конечно же, не верила, что черное слово в мамином паспорте может всерьез испортить мне жизнь. В конце концов, это была чужая тайна, меня она не касалась, у меня и паспорта еще не было. К тому же я твердо знала, что виновато не слово, а наша квартира. И мама это понимала, она всегда так прямо и говорила, что ненавидит нашу квартиру, и я ненавидела вслед за ней, потому что не может быть счастлив человек на первом этаже. Даже в светлый июньский день у нас стоял полумрак. Единственный солнечный луч проникал в мою комнату, отражаясь в доме напротив, а весной из ясеневых зарослей воняло дохлятиной.
Если бы мы жили в другой квартире, жизнь тоже была бы совсем другой.
Я не могла объяснить словами, но очень хорошо понимала, что дело не только в первом этаже.
Когда-то давно я увидела у нас в окне странное существо. Оно сидело в открытой настежь форточке, из которой тянуло зимним холодом, и видом напоминало пластмассовый руль от моей детской машинки. Но это был никакой не руль — странное существо притворилось рулем, чтобы я не испугалась.
— Смотрите, вон руль в форточке, — сказала я маме и бабушке, которая тогда была еще жива.
Кроме мамы и бабушки в комнате стояли тихие люди в шапках и пальто, а я удивлялась, почему другие не видят того, что вижу я, — например, руль в окне, и кто эти незнакомые взрослые, которые тоже пришли ко мне в комнату.
— В форточке ничего нет, — сказала бабушка.
— Есть! — закричала я.
— Там пусто. — Мама взяла меня за руку, чтобы увести от окна, но я упиралась. — Нет никакого руля, — повторяла мама. — Там ночь и метель.
— Закройте форточку, — сказал высокий мужчина в пальто и поднял воротник. — Ребенка простудите!
— Не надо, не закрывайте, — заревела я. — Он же упадет!
На самом деле я знала, что руль не упадет, потому что он не может упасть, он вообще никогда не падает. Но мне хотелось стоять под окном и смотреть на него долго-долго.
А потом та девочка в зеркале… Я шла мимо по коридору, случайно заглянула в зеркало, помутневшее от старости, и увидела в нем себя, только это была не я. Обои на стене тоже были не совсем такие, как на самом деле. Девочка была старше, с грустными глазами и лентой в волосах. Я смотрела на нее меньше секунды и даже не испугалась, а через секунду там уже снова было мое обыкновенное отражение без ленты. Через несколько лет в семейном альбоме я нашла фотографию. Мама так и не сумела объяснить, кем приходится мне этот черно-белый довоенный ребенок.
Ночью мне снились потайные комнаты, запечатанные двери, скрытые пространства, секретные окна, выходящие во дворы, которых наяву не было. Однажды приснилась старая больная женщина, она была почти лысая. Ее кровать под кружевным балдахином стояла в моей комнате в большом светлом алькове, которого я раньше не замечала. Я боялась подойти ближе и увидеть ее лицо. «Не бойся, — сказала она. — Это же сон». Рукой, хрупкой до синевы, она на ощупь выдвинула ящик крошечного столика, заставленного лекарствами, и показала мне край бархатной тряпочки и белые бусы. Я поняла, что это единственные вещи, которые остались от ее длинной и несчастливой жизни, и проснулась. На следующий день, вернувшись из школы, я пустилась на поиски. В маминой комнате была ореховая этажерка, очень похожая на столик из сна, на этажерке стоял одеревеневший от старости фикус. Я аккуратно сняла фикус, поддела ножом западающий выдвижной ящик, который не открывали много лет, и сразу же их увидела: тряпочка оказалась бархатным очешником, а пластмассовые бусы вечность назад рассы́пались в чьих-то руках и с тех пор лежали в бумажном пакете.
Квартира колдовала год за годом, мама была отравлена ею. Колдовство жило повсюду. В буфете с тяжелой посудой, из которой никто никогда не ел. На антресолях, забитых стариковским хламом, на стеллажах среди книг. Оно давило на живых, как тысяча атмосфер. Однажды я спросила у мамы, что заперто в тех фанерных чемоданах под кроватью. Старое, уклончиво ответила она, старые вещи. Я не удержалась и вытащила один чемодан — вместе с ним из-под кровати выкатились грозные клубы пыли. Чемодан был огромный, такие показывают в фильмах про беженцев на вокзале: внутри лежали полотнища ткани с обрывками ниток, пересыпанные нафталином. Это спорки, ответила мама. Спорки? переспросила я. Ну да, ответила она. А зачем? Ну как же, они там лежали всегда, ответила мама, и я поняла, что спорки она не отдаст никому никогда — квартира ей не позволит.
Спорки, бормотала я, как под гипнозом, спорки, спорки…
В общем, я не сомневалась, что во всем виновата квартира и паспорт здесь ни при чем. Тогда в трамвае опасное слово пролетело мимо, не зацепив, — нарочно никто в меня не целился. Оно было запутанным и сложным, но не могла же я думать долго про одно-единственное слово — я его быстро забыла.
Зато о квартире я думала. Я мечтала о новостройке на окраине, чтобы жить на последнем этаже, а мама говорила, что там дует сильный ветер и раскачивает дом. Ну и пусть, думала я. Мне хотелось раскачиваться в новой квартире на последнем этаже с видом на пригородный лес, хотелось жить в просторной комнате, обклеенной новыми обоями. Я бы раскачивалась себе потихоньку день за днем среди облаков, стекла и бетона, и началась бы у меня совсем другая жизнь. А чемоданы и старую мебель мы бы куда-нибудь дели — сдали бы в музей или на киностудию…
Как-то раз мама решила перехитрить судьбу и обменять нашу квартиру на первом на какую-нибудь другую, поменьше, но на высоком этаже в современном доме. Стоит ли говорить, что из этой затеи ничего не вышло. К нам на «Сокол» приезжали усталые жители окраин, отражались в мутных зеркалах, дивились высоким потолкам и толстым стенам и исчезали. В нашу квартиру никто не хотел. Наверное, все думали, что к нам лазают в окна, раз мы предлагаем такой странный обмен. Напрасно мама заявляла с порога: «Это ничего, что этаж первый. Вы не беспокойтесь. К нам никто не лазает, честное слово!» Она даже руку прикладывала к груди для большей правдивости и еще сильнее выгибала арочками брови, но ей никто не верил.
А я знала: не в окнах дело. Это квартира держит нас крепко и отпускать не собирается. Мы здесь умрем, думала я, среди спорок, нафталина и дряхлой мебели, кто-нибудь соберет наш пепел и отнесет за мутное стекло.
И все же я надеялась, что власть ее надо мной не продлится вечно, что еще немного, и все переменится, потому что у меня есть Таня. Светлое облако прислало ее к нам на темное, чтобы она меня расколдовала.
Я и представить себе не могла, какой сокрушительный удар меня ждет.
Это случилось в тот день, когда мы отправились посмотреть на сгоревший дом.
Началось с того, что Таня пришла ко мне во двор не одна. С ней была Лена Чечина, самая красивая девочка в нашем классе. Лена была внучкой дедушки-генерала и жила в специальном доме, который так и называли — «генеральский», там внизу до сих пор очень хороший гастроном. Она выглядела взрослее других и одевалась как взрослая, у нее одной были кроссовки «адидас», джинсы «монтана» и даже пушистые кофточки «ангора» (я и сейчас уверена, что их вязали из ангорских кошек).
Лето она проводила в санатории на Черном море.
В общем, неясно было, что делает Лена Чечина в нашем дворе.
Таня и Лена прыгали в резинку с дворовой девочкой Ирочкой из нашего дома. У этой Ирочки были такие белесые брови, что она казалась вообще без бровей, и от этого у нее всегда был немного глуповатый вид. В желтом платье она была похожа на желтого пластмассового утенка.
Лена была в короткой клетчатой юбке и красной футболке, на руке у нее тикали золотые часики, она то и дело на них посматривала. Таня была в новом зеленом платье с плиссированной юбкой, летнем не по сезону, а как я была одета, я не помню.
Резинка была натянула у Ирочки и Тани на уровне пояса. Лена Чечина прыгала, на ногах у нее были белые гольфы, которые вместе с босоножками взлетали почти до затылка. Босоножки бряцали об асфальт, и это бряцанье летело через весь двор до самой улицы Панфилова, где в ответ ему протяжно гудел локомотив.
Я еще издали посмотрела и сразу догадалась, что между Таней и Леной что-то есть: недоговоренный разговор, общее молчание.
Когда я подошла, Лена ошиблась и зацепила резинку. Со мной она поздоровалась ледяным тоном и куда-то в сторону, как будто я проходила мимо по своим делам, а не вышла к ним играть.
— А давайте парами, — предложила безбровая Ирочка.
— Давайте, — тут же согласилась Лена. — Чур я с Таней.
Я подумала: «Почему ты с Таней?» — но вслух не спросила. Я решила, сейчас Таня сама скажет, что хочет в пару со мной, весь район знал, что мы дружим, но Таня молчала и только улыбалась.
Был наш с Ирочкой черед прыгать. Мы отпрыгали «простые», ошиблись на «узеньких» и встали в резинку. Лена Чечина прыгала лучше всех, но неуклюжая Таня зацепила резинку пряжкой от туфли.
— Мне надоело, — заявила Ирочка, допрыгав до «утюжков».
— И мне, — сказала Лена.
— Тогда пойдемте в горелый дом, — предложила Ирочка. — Это около восемьдесят второй. Он недавно сгорел, и все теперь туда ходят вещи забирать.
— А хозяева? — спросила я. — Неужели они разрешают?
— Хозяев нету, — ответила Ирочка. — Они уехали.
— Тогда пошли, — согласились Лена с Таней.
И они пошли по улице и даже не обернулись на меня, как будто каждый день ходили вместе. Наверное, мне нужно было остаться, но я не удержалась и пошла за ними.
Восемьдесят вторая была моей старой школой через дорогу. Рядом с ней стоял деревянный дом еще с той поры, когда все дома вокруг были деревянные. Дом был сырой и серый, как болотный комар. Он стоял без забора возле футбольного поля, давно уже слился с пейзажем и его перестали замечать.
Раньше я думала, что в нем не живут.
Мы дошли до шоссе, спустились в гулкую прохладу подземного перехода и очутились на другой стороне улицы. Там начинался чужой район, где все было немного иначе, и мы чувствовали себя не так уверенно. Навстречу нам попадались чужие школьники с продленки, издалека они выглядели одинаковыми, как пальцы на руке, а челки на лбу — земля под ногтями: я тогда еще не знала, что у меня близорукость.
Мы пересекли несколько дворов и увидели сгоревший дом.
Как раз в этот миг оттуда по ступенькам вышла незнакомая тетка и двинулась по асфальтовой дорожке вдоль футбольного поля. В руках она несла стул, на стуле стояла электрическая плитка, на плитке — пара мужских домашних тапочек, на вид почти новых, только испачканных пеплом.
Тетка несла свою добычу бережно. Иногда она ставила табуретку на асфальт и переводила дух.
— Это все оттуда, — уважительно сообщила Ирочка, скосив глаза на плитку и тапочки.
Сразу было заметно, что полыхало сильно. Крыша кое-где ушла вниз, вместо нее торчали обгорелые стропила, зато внизу дом не сгорел, пожарные успели потушить.
— Заходите, не бойтесь. — Ирочка по-свойски взбежала на крыльцо и распахнула дверь. — Я тут вчера была, у меня отсюда ваза, чашка и четыре тарелки. Берите, здесь все берут.
Лена вошла в прихожую первая. Из глубины дома дохнуло гарью и запустеньем, и она брезгливо поморщилась, но я знала, что ей до смерти любопытно.
Мы стояли в прямоугольнике света, падавшего с улицы. Дальше начинались сумерки, и у меня в глазах после солнца поплыли цветные пятна, но я быстро привыкла. Прихожая сохранилась — вешалка с пальто, зеркало в раме и даже коврик на полу. Коврик так затоптали, что узора было не разобрать.
Всю правду про человеческое жилье знала только я одна, другим неинтересно было про это думать. От жалости к горелому дому мне захотелось плакать, но я удержалась и тихо запела «Феличиту». Ее тогда пела вся Москва, приличные люди ставили на подоконник магнитофон, из которого на всю улицу неслись ликующие итальянские звуки. Мы с Таней записали ее русскими буквами и выучили наизусть: «Феличита, этенер добермано, анда релонтано ла феличита». Доберман в начале первого куплета меня смущал, конечно, но из-за него я любила нашу «Феличиту» еще сильнее и так и звала ее про себя — песня про счастливого добермана.
Но теперь даже «Феличита» не помогала: в горелом доме стояла тяжелая тишина, мелодия в этой тишине глохла, словно ее впитывала серая губка.
Зато Лена Чечина посмотрела на меня с интересом: она не умела петь по-итальянски, а Таня забыла слова. Одной только Ирочке было все равно.
Из прихожей мы бочком прошли в кухню. Там до нас уже побывали, все лучшее собрали и унесли.
После кухни была гостиная, в ней моя «Феличита» совсем увяла и уже не могла заглушить скорбного молчания предметов — распахнутых створок, разоренных тайников, разбитых зеркал, непонятных мрачных тряпок, среди которых безнадежно увязли синие лаковые туфли, точь-в-точь такие, как были у мамы. В воздухе чем-то пахло — мне кажется, это был запах горя.
Обследовав первый этаж, мы залезли на второй.
Там было немного веселее, хотя все сгорело. Обугленная древесина напоминала блестящие черные мышцы, как будто с дома содрали шкуру. Вместо окон бесстыдно сквозила ничем не прикрытая улица. Под ногами хрустели стекла. Крыши не было, прямо над нами висело мягкое вечернее небо, не загороженное соседними домами.
Наверху огонь не тронул одну единственную комнату. Раньше это, наверное, была очень уютная комната — солнечная, квадратная, с окошками на две стороны.
— Берите, все забирайте! — возбужденно приговаривала Ирочка. Она выдвигала ящики уцелевшего письменного стола и вытряхивала на пол.
— Давай диван посмотрим из-под низу, — робко предложила Таня. — Там иногда деньги прячут.
Они с Ирочкой приоткрыли диван и заглянули внутрь.
— Девки, печенье! — закричала Ирочка. — Смотрите!
У нее в руках была картонная коробка, из которой она вытащила белый квадратик подсушенного теста с коричневыми крапинками и протянула Тане.
— Странное какое-то. — Таня отгрызла кусочек. — Безвкусное.
— Все ясно, — тихо сказала Лена. — Здесь жили евреи: печенье еврейское.
Ирочка уронила коробку.
Мы ни разу не слышали, что бывает такое печенье. Девочки молча уставились на Лену Чечину, a мне сделалось холодно — словно я вылезла голая из речки и попала под ледяной ветер. Зато у меня теперь было целых два сердца — одно стучало в горле, другое где-то в деснах.
На самом деле я еще внизу почувствовала, что просто так горелый дом меня не отпустит, и лучше было к подозрительному печенью не подходить. Но я все равно подошла и подняла коробку. На картонных стенках я увидела незнакомые буквы, похожие на оплавленные свечки или на лужицы, которые остаются после дождя на грунтовой дороге. Одна лужица была похожа на букву «ш», другая на «ц», остальные тоже на что-нибудь были похожи, я не успела придумать. Точно такие я видела на обороте самой старой фотографии в моей комнате. И вдруг все сделалось каким-то особенным: я снова попала в длящееся мгновение, только теперь мне хотелось поскорее из него выбраться. А оно длилось и не прекращалось, и внутри все они меня поджидали — бледные привидения в березовой тени, испуганная мама с паспортом, рассыпанные бусы, пыльные чемоданы, фотографии с виноватыми лицами, тихие тени в пальто…
— Пусть она ест. — Лена следила за моим лицом зорко и холодно. — А я вам, девочки, кое-что сейчас скажу.
— Что? — воскликнули хором Таня и Ирочка.
— А то, что Элла — еврейка.
— Не может быть! — воскликнула Таня, глядя то на меня, то на Лену. — А как же Киргизия?
Для Тани слово «еврей» было ругательством, которое она слышала от отчима, и она не понимала, каким образом такое грязное, стыдное связано со мной, ее обыкновенной школьной подружкой. Сейчас я скажу, что Лена наврала, решила я. Она ничего не сможет доказать. Скажу — и вернусь обратно к Тане и буду как раньше, потому что все поправимо...
— Правда, — ответила я вместо этого.
— Значит, про Киргизию ты выдумала? — спросила Таня.
— Да.
— А зачем?
— Я не знаю.
— Не знаешь? — надвигалась на меня Лена, сузив глаза. — Ты же нас всех, получается, обманывала.
— Наврала, наврала, — задразнилась Ирочка.
Ирочка держала добытые в сгоревшем доме чашки. Они были целые, с ландышами по краешку. Такие чашки назывались «бокалы», из них пили чай и кофе почти в каждой квартире, и у нас с мамой тоже. Ирочка осторожно поставила их одну в другую и положила в матерчатую сумку, которую подобрала в кухне. Чашки съехали на дно с костяным стуком.
В горле у меня быстро росло что-то нехорошее, черного цвета. Ему становилось тесно во мне. Я знала, что еще секунда — и я не смогу его удержать, и тогда оно выскочит прямо на Ирочку.
— Отдай чашки, — сказала я чужим голосом и протянула руку.
— Не отдам, — огрызнулась Ирочка, отодвигаясь на всякий случай подальше.
Она испугалась, потому что я никогда так не разговаривала. Таня молчала. Лена хмурилась, нетерпеливо поглядывая на золотые часики, от которых у нее на переносице прыгали солнечные зайчики.
— Отдай быстро. — Я сделала шаг, выхватила у Ирочки сумку и бросила чашки на диван, в котором Таня искала спрятанные сокровища. Две чашки скатились к диванной спинке, третья упала на пол и разбилась.
— Ого, да она с ума сошла, — спокойно сказала Лена, стряхивая зайчиков. — Пойдемте отсюда, а она пусть сидит среди головешек и ест свое печенье.
— Пока, — пискнула напуганная Ирочка.
— Пока, — тихо проговорила Таня, все еще улыбаясь.
Девочки повернулись ко мне спиной и пошли к лестнице. Лестница едва держалась, и спускаться по ней было не так-то просто. Они осторожно переставляли ноги по ступенькам, цепляясь за остатки перил.
Я смотрела им вслед. У меня над головой стрижи чертили бледные иероглифы. Я заплакала. От слез все сплылось и перемешалось, небо тихо сползало на город, увлекая за собой стрижей, облака, деревья и дома. Я видела, как девочки вышли на улицу и зашагали к Волоколамскому шоссе, в прозрачном месиве я различала их только по цвету: желтое пятно — это Ирочка, красная футболка — Лена, зеленое платье — Таня.
Когда я вспоминаю, как возвращалась в тот вечер домой и что было дальше, я сразу начинаю думать про свет моего детства. Я пытаюсь понять, откуда он шел, и мне кажется, что это светилось само время, сияющий и бессмертный презент континиус.
Я стояла одна среди горелых бревен. С запада, от шоссе прилетел ветер, который еще совсем недавно разбрасывал гудящее пламя по деревянным комнатам. Теплыми ладонями ветер высушил мои слезы и наполнил меня покоем. Мне уже не было жалко сгоревшего дома, мне было все равно. Я спустилась на первый этаж и вышла на улицу.
Свет растекался вокруг, он был повсюду, воздух дрожал. Свет вел меня за собой мимо трансформаторной подстанции с нарисованным черепом, мимо школьного забора, мимо яблонь, выкрашенных известкой. Он уводил меня дальше и дальше асфальтовыми дорогами, весенними тропами, подземным переходом под Волоколамским шоссе в родные дворы, и там, в гуще ясеней и лип меня ждал единственный на всей земле заколдованный дом, откуда убежать невозможно. Но теперь я его больше не боялась.
Войдя в прихожую, я сразу же почувствовала перемену. В комнатах гуляли сквозняки, квартира дышала легко, будто из нее вынесли мертвеца. Она сделалась проницаемой и уязвимой — некто могущественный отменил границы, которые крепко держали меня в плену. (Я тогда еще не знала, что пройдет время, и квартира расступится до целого района, который надолго станет моим заколдованным домом: выходишь из метро «Сокол» и сразу же ясно, что уже пришли. Район распахнулся до города, а город потом уже превратился в целый мир.)
Я не злилась на Лену Чечину. Однажды я поняла, что дедушка-генерал был для нее таким же проклятьем, как для меня квартира, для мамы — черная отметина в паспорте, а для Тани — синяя коммунальная кухня, куда она старалась пореже заходить. Таню я больше не встречала. Начались летние каникулы, и ее увезли на Ахтубу, а потом им дали отдельное жилье, и они уехали. Зато летом в Крыму я отыскала узор, который видела в раннем детстве. Это был скифский орнамент в Керченском музее. Мама сказала, что я никогда прежде в Крыму не была и видеть его не могла. Я ей верила. С тех пор я иногда представляла, что мои предки — скифы, раз их народное творчество само возникло у меня в голове. Скифским происхождением я гордилась еще больше, чем киргизским.
И еще о детстве:
Костры до неба
Хоккей на льду
Замок на горе