Одна женщина — она живет у моря, и большую часть года она прячется дома — изредка, в осенние и зимние месяцы ездит в другой город, наведаться в магазин старой книги. Там она порой обменивается скупыми словами с хозяином, уже очень немолодым. Обычно он ей не внемлет. Но не мешает рыться в книгах. Он знаком с ней давно и знает, что она приходит к нему в лавку не за покупками. Со старым букинистом она говорит на чужом, не своем языке, и порой, словно желая ее поддразнить, он отвечает ей именно на иврите. Тогда она с горечью качает головой, а он пеняет ей, что до сих пор не удосужилась освоить язык места.
В лавке религиозные книги: их листы тонки, словно кожа младенца, но покрыты пятнами, как проржавели. Переплеты, некогда твердые и крепкие, крошатся, и белая сыроватая плесень разъедает их черную ткань. Женщина проводит в магазине долгие часы, но ее глаза слепнут при взгляде на святые буквы. Внутри прохладно, влажно и темно, будто в подземелье.
Ко времени ее первого ежегодного визита лето успевает покинуть другой город, но в ее месте все еще жарко, и соленая влажность исходит из моря и не дает дышать. В книжной лавке эхо немедленно тормозит биение ее сердца. А потом воцаряется тишина. Здесь женщина ступает на канву своей страсти, едва намеченную и вместе с тем очевидную: прохлада камней в переулке, сыроватая мшелость растущего из стены иссопа, вороны, чьи крики — словно черная вышивка гладью, чьи тяжелые веки скрывают горькую мрачную тайну. Вот тогда и дает себе волю непонятная жестокость, и возвращается эхо, и проникает ей в сердце — беззвучная мелодия, сладчайшая из песен.
Летом, вдали оттуда, она, как земля, постепенно покрывается трещинами. Скудные травы песков блуждают с места на места, вырванные прилежным ветром. И все лето ее сны странствуют в другой город, который представляется ей местом хоть и не избалованным удачей, но счастливым. Крепость навсегда. Там приходит внезапное озарение: обнажаются гибель и вечность; призрачная белизна во мраке; сладостный наплыв чувств, когда рука перебирает ветхие желтеющие страницы, и праздник откровения с отчетливым воспоминанием: топится печь, на потолке трепещут пятна света, словно желтые ангелы, посланцы смерти, рука замирает в нерешительности... а снаружи падает дождь на святые места.
Когда эта женщина входит в книжную лавку, старый букинист встречает ее кивком. Высокий и прямой, он сидит и нередко целый день не прикасается к пище. Человек, чьи лета на исходе, сидит у порога своей лавки, словно витрина. Глаза его блуждают, он бормочет молитву. В его глазах женщине хотелось бы увидеть заветное желание, перед которым отступают все муки. Она завидует его мужеству: рыдания сжимают ей горло, и мучительна, как проклятие, жалость к самой себе.
В пространстве лавки плавает туман и мутный, телесный свет. Страницы книг хрупки и непрочны: реченья растерзанного опыта, бессильные фразы разбитого бытия. Женщина видит черные, чуждые буквы, а тут еще запах — древней печати или старой бумаги, а возможно, клея, которому ныне нет применения. Женщина прикасается к листам, и ее пальцы грязнятся: из умирающих книг вылетает пыль. Она листает книги, а горло саднит от сухости. И когда она помнит, то не желает вспоминать; а когда не желает вспоминать и все-таки помнит, помнит против воли, ее жизнь бьется и трепещет, как рыба на крючке. И сердце понимает, что она обречена сюда возвращаться, и сжимается болью.
Уже осень. От прикосновенья древние листы падают, кружась, на пол. Слышно, как пришел и ушел ветер. Он разносит листья по переулку, в котором нет деревьев. Ветер приходит с гор. Тысячелетиями он прокладывает путь паломникам и воинским ратям. И она воображает, будто слышит, как потрескивает обожженная солнцем листва, медленно опадая, где-то там, далеко, за пределами этого переулка и других переулков, и думает, что залетным гостем появляется здесь ветер, хрупкий и желтый, и что вскоре на это место прольется дождь. Она думает о том, что жизнь и смерть — два лика единой сути.
Входит букинист. Склоняется и подбирает листы. В его ссохшихся белых пальцах любовь, а снаружи — огромные камни без признаков старости и молитва, тихий шепот усопших. Она слышит, как бродит ветер в далеких деревьях. И думает, что зимой ездить в горах опасно.
Вечером она возвращается домой и снова говорит на своем языке. Там она делает все, что необходимо делать. На ночь, на сон грядущий читает историю Иши*, последнего дикаря-индейца в Северной Америке, все племя которого погибло. Он подался к востоку и добрался до маленького городка, до изгороди, окружающей бойню. Там он упал, голый, как это принято у дикарей, и при нем лишь лук со стрелами и амулеты. И во всех штатах Америки не было никого, кто бы знал его язык, потому что он остался один.Дикий и бессильный, он позволил шерифу надеть ему наручники и препроводить в тюрьму.
Иши, последний индеец в Северной Америке, последний человек, говоривший на своем языке, приспособился. Он научился носить одежду и разрешил исследователям выставить в музее его амулеты и лук. Он соблаговолил говорить на чужом, не своем языке.
Женщина закрывает книгу. Гасит свет. В темноте она пересказывает себе историю Иши: его страх и безысходность. Он проделал весь долгий путь из края предков к людям, прикрывающим срамные места и, возможно, ищущим его смерти. Их речь звучала для него безумием.
Пересказывая самой себе историю Иши, женщина вспоминает, как прикосновение черных переплетов перепачкало ей пальцы. Во сне она видит себя в крошечной камере и шерифа с суровым лицом и засунутым за брючный ремень пистолетом, жаждущего ее смерти.
Поутру, просыпаясь от сна, она думает: уже поздно, надо брать пример с Иши, который начал учить все заново, чтобы выиграть еще несколько лет жизни. Только вот ей непонятно зачем. Три года Иши провел в музее, и язык ему не был опорой. Он, как младенец, научился ходить в башмаках, шнуровать их, застегивать пуговицы на одежде, пользоваться ножом и вилкой и переваривать чуждую его желудку пищу. Иши не размышлял о том, что приспособление — это маскарад, он хотел жить, и его руки привыкли к прикосновению новых вещей и научились необходимым движеньям.
Прошла неделя, и женщина снова поехала в другой город. В книжной лавке она гладит обложки, шершавые, словно раненая, в ссадинах кожа. Открывает одну книгу за другой. Осторожно касается страниц, и они падают на пол. Она думает о терпении букиниста и спрашивает себя, в самом ли деле он понимает всю силу ее тяги к этому привкусу пыли. Он сидит снаружи на низенькой скамеечке. Сидит прямо и неподвижно, а глаза блуждают. Он молится. Когда женщина уйдет, он войдет внутрь, соберет выпавшие страницы и вернет их на прежнее место.
Бывают дни, когда внезапный суховей врывается в осень, и удушливая пыль стискивает город, дома жмутся поближе друг к дружке, тень от их стен тяжелеет, и глухая мгла плывет по пространству переулков. В такой вот день на женщину, нашедшую приют в книжной лавке, напало головокружение, что-то вроде страха смерти. Она прячет лицо в ладонях — спастись от движущихся образов, от кренящихся стен, от книг, что вот-вот обрушатся с полок.
Старик, верно, услыхал неясный шум, потому что обернулся. Чуть погодя встал и сказал:
— Идите сюда, сударыня. Присядьте, отдохните.
Но она его не услышала, и потому он вошел внутрь, взял ее под руку и повел к скамеечке. Она села и оперлась головой о стену, а старик накрыл ей лицо ладонью, словно погасил свет. Кожа его руки была прозрачна, как вода, и белые-белые пальцы.
Старик заговорил:
— Вы здесь чужая, а я тут родился. И я, и мои родители, и их родители, и родители их родителей. Выходит, я живу тут почти пятьсот лет и все еще не устал. Теперь мой срок на исходе, а я все еще...
Старик говорил на чужом языке, и речь его звучала коряво.
Когда настал вечер, он запер свою лавку, а женщина ушла.
Дома она стала думать о старом букинисте, который борется за жизнь, и о едва различимой улыбке вокруг его блуждающих глаз.
Затем наступила зима. Старик не сменил одежды, не зажег в лавке свет.
Он еле слышно приветствует женщину, его руки обхватили грудь, шея повязана шерстяным шарфом. Книги в лавке лежат кипами, будто со времени ее последнего визита никто сюда и не входил. Снова она трогает их одну за другой, как касаются любимого тела, и ее пальцы рисуют на пыли какие-то знаки. Она открывает тома, и страницы — тонкие и прозрачные, как человеческая кожа, — опадают под ее руками и медленно ложатся на запыленный пол. За стенами сшибаются тучи, а ветер хватает дождевые брызги и швыряет в прохожих. Женщина трогает бумажные листы, и руки ее вспоминают.
Старик вносит скамеечку и садится в темноте. Он поднимает упавшие страницы и складывает у себя на коленях. А когда дождь заливает внутрь — буря прошла, и теперь он каплет легко и привольно, — женщина позволяет воспоминаниям исчезнуть, и ее боль стихает.
И все это время голос старика говорит с ней из темноты на чужом языке:
— Зимой трудно, сударыня, старикам трудно. Вы чужестранка, вы там привыкли к холодам, а я тут родился. И мои родители тоже, и их родители, и родители их родителей, и уже почти пятьсот лет я живу в этом городе и все еще не устал. Но зимой старикам трудно, а наследника у меня нет.
Человек продолжает разговаривать с женщиной на чужом языке. Дождь падает на запертые ставни, огненный отблеск, словно вестник смерти, бродит по потолку. Глаза женщины робко блуждают, и греза делает их прозрачными.
Она помнит, как в приступе безумия душа ее возжаждала смерти, и она вышла бродить по городу под дождем, в одном летнем платье и босоножках, в самый разгар зимы. Целый день она ходила по городским улицам, ливневый поток слепил глаза, струился по телу, пропитал подошву. К вечеру она оказалась в каком-то переулке и вдруг увидела свет. Так она обнаружила это убежище — лавку букиниста. Из глубины явился старик и оглядел посетительницу. От стыда она пробормотала что-то невнятное на чужом языке. Старик обтер ей лицо тряпкой, обернул в свой сухой свитер и принес горячего чаю. Его безжизненные пальцы были белее белого, и над ним, словно обезумевший мотылек, кружился желтый незрячий запах смерти. Райский аромат, нет его слаще. Сейчас старик сказал:
— Когда вы пришли сюда впервые, был зимний день, такой же суровый, как сегодня. То был восьмой день после кончины моей супруги, первый день после семидневного траура. Двенадцать лет прошло. Вы были насквозь мокрой. Я принес вам горячий чай. Сегодня холодно. Я запру лавку и пойду домой. Если соизволите, угощу вас чаем.
Чуждый язык пресекается в устах старика, течет неплавно. Женщина улыбается, и он восклицает:
— Вы улыбаетесь!
Женщина идет с ним к его дому. Там маленькая комнатка и кухня. На комоде — фотография в рамке.
— Моя покойная жена, — поясняет старик. — Пятьдесят два года мы прожили вместе, только она и я, и так все годы. А через восемь дней после ее кончины появились вы. Сейчас я стар и вдов, но я здесь родился, и здесь моя родня. Вы молоды и, возможно, тоже вдовы, но вы чужестранка, и нет у вас в этой стране родственника, чтобы взял в жены, вы даже на здешнем языке не умеете говорить. Сейчас я согрею чай.
— Вы были очень больны тогда. А потом приходили по нескольку раз в год. Осенью и зимой. И я всегда знал срок вашего прихода и срок вашего ухода. Когда вы приходите, мы немножко разговариваем, а когда уходите, я возвращаюсь домой, и сегодня вы моя гостья.
Старик встал, чтобы запереть ставни. Он разжег огонь в печурке, и красные языки заплясали по потолку. Женщина зажмурилась, и ее сердце ухнуло в бездну.
— Зимой трудно, сударыня, — сказал старик, — старым людям трудно. Я устал, а на улице дождь. Сегодня я не пойду в синагогу. Вот, берите печенье.
Старик достает молитвенник, поворачивается к востоку и молится. Затем он раздевается в соседней комнате, возвращается и ложится в постель. Поначалу женщина сидит на кончике кровати. Веки старика смежаются, тело дрожит. Тогда она ложится рядом и обнимает его худое, укутанное в одеяло тело. Она закрывает глаза и ощупывает лицо старика: тонкая сухая кожа, словно страница рассыпающейся книги. Очнувшись ото сна, она видит обращенное к потолку лицо старого человека и в уголках его сомкнутых глаз влагу, вроде слез. Вдруг она начинает шептать на иврите:
— Дождь идет, очень сильный дождь. Дождь оживляющий, дождь убивающий. Когда он идет, с неба падают мотыльки, много мотыльков, посланцев ангела смерти. Это маленькие добрые души, им собранные. Души детей, до времени умерших. Когда идет дождь, они спускаются на землю, встретиться с людьми, истерзанными душевно. Однажды, в суровый зимний день, вот как сегодня, они появилсь в моей комнате. Бесплотные мотыльки, но цветные — желтые; желтые, словно листы старой книги. Они проникли в мою комнату сквозь закрытые ставни, сквозь оконные стекла, и кружились надо мною под потолком, и повергли меня в безумие, то самое безумие, о котором мечтает всякий, безумие беспредельной памяти и окончательного забвения... И я убежала в дождь, чтобы утонуть.
А старик сказал:
— Все эти годы я знал, что ты отсюда. Я знал, что ты говоришь по-нашему. Все эти годы я ждал.
А она сказала:
— Потом я тяжко болела. И все долгое время болезни думала только о прекрасных желтых мотыльках, от которых бежала прочь, а душа моя рвется к ним.
Старик протягивает робкую дрожащую руку и гладит ее по волосам. Прикосновенье ли это? Он снимает с себя одеяло и поднимается с кровати. Женщина тоже встает. Он берет с комода книгу в черном переплете и дает ей.
— Все эти годы я ждал, — сказал он. — Помолись, дочь моя, помолись Богу.
Женщина выходит из дома со старым молитвенником в руке. Она уходит оттуда. Книга лежит открытой на ее ладонях, и невесомые страницы падают, улетают с ветром, бьются о каменные стены, застревают на поворотах улиц. Дождевые капли ложатся на волосы женщины, стекают по ее щекам. Капли цепляются за ткань ее одежды, проникают внутрь, пропитывают ее тело, как плод любви. И возникает смех, словно вздох, громкий, нежданный смех. Он словно ветер, тусклый от пыли, мутный, унылый восточный ветер.
Гнетущий ветер — налетает внезапно и так же внезапно стихает.
(1979)
*Антрополог Алфред Льюис Крёбер (США) сотрудничал с Иши, которого считал последним носителем языка яхи. Вторая жена Крёбера, Теодора, написала биографию Иши «Иши в двух мирах» (Ishi in Two Worlds), которую читает героиня рассказа.
Еще один рассказ Рут Альмог: Миша
Послесловие переводчика
Рассказ Рут Альмог «Гнетущий ветер» написан, как притча: ни имен, ни топонимов. И все же израильский читатель понимает: действие происходит в его стране, и старик и молодая женщина — лишь одна из оппозиций рассказа. Другая оппозиция: два города. Один «расположен у моря», где «соленая влажность исходит из моря и не дает дышать» и «скудные травы песков блуждают с места на места». Второй — «крепость навсегда», там «обнажаются гибель и вечность», а ветер «тысячелетиями прокладывает путь паломникам и воинским ратям». Ясно, что первый — Тель-Авив, построенный сионистами как город свободных евреев-ивритян, не исковерканных комплексами Изгнания и не обремененных ношей религиозного наследия. А второй — Иерусалим, город в чаше гор, вечный страж еврейского прошлого, которое он хранит для будущих поколений.
И вот в Изгнании происходит нечто ужасное, и евреи переезжают в созданное для них убежище — Тель-Авив. Там им предоставляется жизнь, правда, без отнятых смертью близких и без любимой культуры, но все-таки жизнь, которой можно научиться — по примеру индейца Иши, — «только вот непонятно зачем». И молодая женщина тянется к тому, что по логике вещей ей и предназначено, — к вечному городу и книгам национального наследия. Книгам, которые, возможно, составляли часть убранства ее отчего дома. А старик служит ей доказательством и примером того, что город и книги — залог неистребимого бытия.
Как и положено притче, подчиняющейся идее, а не жизненной правде, героиня появляется в лавке старика на восьмой день после смерти его жены как заместительница не данного ему Богом потомства. И старик вручает ей главное сокровище и ключ к бессмертию, «книгу в черном переплете», «старый молитвенник». Однако даже знание иврита, о котором позаботились сионисты, не спасает женщину. Она не умеет молиться: «Книга лежит открытой на ее ладонях, и невесомые страницы падают, улетают с ветром…». Смех женщины — это смех человека, попавшего в сокровищницу Али-Бабы и забывшего, как из нее выйти. Верно писал Коѓелет (Екклесиаст): все, что не имеет значения, улетает с ветром — реут ѓа-руах.