В мемуарном очерке Савелия Эфрона рассказывается о детстве еврейского мальчика в середине ХIХ века, о том, как его чуть не забрали в кантонисты. И только любовь родителей вкупе с их природной смекалкой и незаурядным мужеством спасла его от этой жуткой доли.
Современный читатель, если не помнит очерка Н. С. Лескова «Владычный суд», быть может, и не знает, кто такие кантонисты. Поэтому дадим небольшую справку. Кантонистами называли несовершеннолетних солдатских сыновей, числившихся с рождения за военными ведомствами, а также взятых принудительно детей — евреев, цыган, польских повстанцев и пр. Евреи официально принимались к призыву с 12 лет. А на практике — всеми правдами, а чаще неправдами — брали и детей 7–8 лет. Их направляли в особенно суровые по режиму школы кантонистов, где насильно обращали в христианство. Запрещалось переписываться с родственниками, говорить на родном языке, молиться. «Воспитание» начиналось еще на пути в батальон — половина партии умирала по дороге.
Савелий Эфрон — родной дядя Сергея Эфрона, мужа Марины Цветаевой. Детство отца Сергея Эфрона — Якова Константиновича (в очерке — Янкельке), надо полагать, немногим отличалось от детства его старшего брата Савелия. Неудивительно, что, выросши, он захотел переделать мир, стал революционером, народовольцем, участником террористических актов.
Савелий Константинович (Шеель Калманович) Эфрон (1849–1925) в молодости крестился, под псевдонимом Литвин писал прозу и публицистику, причем как проеврейской, так и антиеврейской направленности, в частности обличая засилье ортодоксального кагала, мешающего евреям креститься и эмансипироваться. В конце жизни постригся в монахи в сербском монастыре.
<…>Равви Элий был последним «гаоном» в Израиле. С его кончиной этот титул никому уж не может быть присвоен до пришествия ожидаемого Мессии. <…> В моей семье почитание памяти гаона Элия вылилось буквально в религиозный культ. Во все выдающиеся случаи нашей жизни родители мои отправлялись на старое кладбище и там на могиле гаона плакали и молили, чтобы праведник заступился за них пред Б-гом, если дому нашему грозило несчастье; точно так же они на его могиле справляли благодарственные молебны, когда их постигали удачи, и поручали святому равви, чтоб он адресовал их моления по назначению, к Г-споду Б-гу. <…> Чудеса гаона равви Элия сыграли немалую роль лично в моей жизни <…> На первый раз он спас меня от солдатчины, а в другом случае — от неминуемой верной смерти.
Осуществление этого указа сопровождалось ужасами неслыханными, но в них правительство не было уж виновато, а были виноваты еврейские кагалы.
Кагалы организовали многочисленные банды «хаперов» (ловцов) и рассылали их в соседние города и местечки ловить взрослых и детей. Ловцы врывались в дома и, случалось, забирали целые семьи. Хотя закон предоставил им забирать только беспаспортных, но хаперы этим не стеснялись: паспорты отнимались и уничтожались. Больше всего хватали детей, с ними было меньше возни. Разумеется, хаперам во многих случаях оказывали сопротивление, от них отбивались, как от разбойников; в стычках с ними доходили иногда до увечий с той и другой стороны. Но хаперы являлись по большей части врасплох, вооруженные дубинами, и быстро справлялись со своими жертвами.
<…>
Вышеприведенный указ императора Николая I застал нашу семью в местечке Молодечно. Отец мой тогда уж потерял свое состояние и поступил на службу к своему дяде, подрядчику по строительной части. В Молодечно дядя взял с торгов подряд перестройки здания какого-то учебного заведения, которая продолжалась более двух лет. Какого учебного заведения здание перестраивалось, — в точности не помню. Должно быть, это было здание католической семинарии. Думаю я так потому, что смутно припоминаются мне юноши, одетые в черное, которые гуляли по большому двору и, как теперь их себе представляю, это были семинаристы. И что это были католики — для меня несомненно. В памяти моей запечатлелось, что некоторые из них ко мне хорошо относились: заговаривали со мной, давали мне груши, яблоки, забавлялись мной...
— Шейке, ходзь тут, — раздается до сих пор в моих ушах призыв семинариста, а я на это отвечал:
— Их гей (иду)... — И храбро ковылял к приятелю.
Матери моей не нравилась эта дружба моя с паничами. Она боялась, чтоб они меня не «отрефили»: чтоб не вымазали мне губы салом или не накормили колбасой. Это и случалось несколько раз. В первом случае, т. е. когда мне мазали губы свиным салом, — мать вытирала мне их до крови; а во втором случае, — когда накормят колбасой, — давала мне в большом количестве касторку и тоже до крови терла мне губы, язык и небо. Слезы мои ее не трогали, хотя она меня очень любила; понятно, она еще больше любила Б-га и Его законы: она желала меня иметь «кошерным», а не «трефным». <…>
У моей матери было свое занятие. Она держала в аренду право пропинаций (торговлю водкой). Водка у нас продавалась только на вынос и только ведрами и гарнцами (четвертями). Покупателями были содержатели постоялых дворов и шинков; частным лицам не продавали. Торговля, главным образом, начиналась в полдень и продолжалась часа два; остальное время было тихо. Таким образом, мать не особенно тяготилась своей торговлей, и у нее было много свободного времени для хозяйства. Отец с утра до вечера был занят на постройке. Он вставал очень рано, часа за два до начала работы на постройке, чтобы иметь возможность не спеша справиться с утренней молитвой, которая отнимала у него около часа времени, почитать главу из Библии, отдел Мишны, лист Талмуда. Затем он спешно завтракал и отправлялся на постройку. Мать вставала, когда отец уж давно уходил.
Мы занимали целый домик, состоявший из передней и примыкающей к ней кухни и трех комнат. Первая комната была очень большая и имела пять окон. В ней мебели почти не было, в ней и не жили. Направо от входа, у стены, на низеньких подставках в ряд лежали до десяти громадных бочек с медными, блестящими, как золото, кранами, наполненных водкой и спиртом. Под каждым краном стоял медный таз, в каковой из неисправного крана каплями падали спирт и водка, отчего воздух в этой комнате стоял тяжелый, опьяняющий. <…> Вторая комната, тоже довольно большая, служила нам столовой, гостиной, залой и спальней нашему приказчику Боруху и мне. В последней комнате спали отец, мать и двухлетний брат мой, Янкельке.
<…>
И вот, однажды, — это было в пятницу, — когда отец произносил молитву «шмейне-эсре», вдруг с шумом и треском раскрылась внутренняя дверь, и мать моя, полураздетая, без парика, с распущенными волосами, словно ураган, ворвалась к нам с плачем и криком.
Она прямо бросилась ко мне, обхватила обеими руками, приподняла и так крепко прижала к своей груди, что кости мои захрустели и мне стало больно.
— Не отдам... Не отдам, — рыдая и целуя меня, выкрикивала она, — первенец ты мой... Корона головы моей!.. Жизнь свою отдам, а тебя спасу!.. Спасу!.. Калмен, Калминке! — продолжала она выкрикивать, не спуская меня с рук и все больнее и больнее сжимая меня в своих объятиях, — ой, а грейсе цоре... а цоре а грейсе (большое несчастье... великое несчастье)!..
Отец как стоял, обернувшись к восточной стене, так и продолжал стоять и молиться шепотом, не обращая ни малейшего внимания на выкрики матери.
— Что же ты, Калмен? — еще громче крикнула она и сделала шаг вперед. Но вдруг она остановилась и затихла. — Он произносит «шмейне-эсре»... А я-то, я-то... — прошептала она сокрушенно и быстро удалилась в свою спальню, унеся меня на руках.
Она уложила меня на свою кровать, прикрыла чрез голову периной и шепотом произнесла:
— Лежи тихо, тихо... Не двигайся, не поворачивайся, а то заметят и отнимут тебя у меня...
<…> Мне казалось, что прошла целая вечность, пока мать вспомнила обо мне, освободила от перины, опять взяла на руки, крепко прижимая к груди, и молча понесла к отцу. Я заметил, что за это время она привела в порядок свой костюм, и это подействовало на меня успокоительно.
Отца мы застали в тот момент, когда он задом отходил на три шага от стены и отплевывался, как это и полагается в конце молитвы «шмейне-эсре». Когда он опять приблизился к стене, он наконец обернулся к нам лицом и, укоризненно качая головой, произнес:
— Ах, Хане, Хане, разве это можно? Еврей произносит «шмейне-эсре», и ему помешать!..
— Мой грех!.. Мой грех!.. — ответила мать плачевным голосом. — Но я так напугана, так напугана! Калминке, я очень напугана... — И она разрыдалась.
— Успокойся, Ханеле... Успокойся, жена моя, и скажи: чем ты напугана?
<…>
— У меня было видение... Я видела сон!.. — со стоном произнесла мать. <…> Я видела во сне его!.. Он, он сам явился мне во сне!..
— Кто? Кто явился?..
— Сам равви!.. Гаон Элий...
— Равви Элий, гаон?!. — И отец мой, очевидно, смутился.
— Я видела его, как вижу теперь тебя, — быстро заговорила мать, — он тоже был завернут в «талит», на голове его серебряный край «талита» блестел, как золотой венец, а на лбу точно звезда сиял «тфилин»... Он был такой красивый, как ангел... И такой строгий!..<…> Он наклонился ко мне и сказал: «Хане “эйшес Калмен” (жена Калмана), несчастье грозит твоему дому! Злой “шед” (черт) хочет поразить тебя в самое еврейское твое сердце; он хочет, чтоб ты сделалась несчастной матерью!.. <…> Направит в дом твой хаперов (ловцов), чтобы схватить твоего первенца и отдать его иноверцам!.. Так вот, я пришел предупредить тебя и сказать: оберегай своего первенца, дабы не попал он к иноверцам...»
Мать замолчала и тихо заплакала. Отец точно застыл в страхе.
— Вот что, Хане, — заговорил он после довольно продолжительного молчания. — Мне нужно окончить молитвы; бери с собой Шепенку и уходи в спальню. Да ты не плачь и не очень горюй: Б-г на нашей стороне, если Он предупредил нас о несчастии чрез избранника Своего, гаона равви Элия! Мы примем меры и сбережем наше дитя.
<…>
— Значит, мне на всю эту ораву готовить ужин? — взволнованно перебила мать.
— Непременно, — ответил отец, — как стемнеет, нам ни минуты нельзя без охраны...
— Но где же я наберу столько «хале» (субботний хлеб), да и фаршированной рыбы у меня не хватит для всех... А «цимес», ты думаешь, я успею на всех наготовить? <…>
— Ну, о чем ты хлопочешь, Хане, — успокоил ее отец, — «хале» не хватает, так купи готовые булки; приготовь рубленые селедки, и это сойдет за рыбу... Но «цимес», постарайся, чтобы на всех хватило... И все останутся довольны прекрасным ужином.
— Неприятно мне, но я вынуждена так сделать, — с сокрушением проговорила мать, — но стыд какой!.. Какой стыд! Скажут, что это я от скупости такой непарадный ужин приготовила для встречи субботы!..
— Но ведь будет же «цимес», значит, и парад будет, — утешал отец, — забыл я тебе сказать, — продолжал он, — что Янук и Стас сами вызываются тоже у нас ночевать...
<…>
— Ай, как это хорошо!.. Как хорошо!.. Они такие буяны!.. Они умеют драться, как настоящие разбойники. <…> Но куда мы денем этих «орейлим» (необрезанных)? Где же мы их спать положим? Нельзя же эту нечисть поместить в комнате с евреями. И евреи не захотят рядом с ними спать...
— Конечно, не захотят. Делать нечего, скажу Януку и Стасу, чтобы не приходили.
— Ой, Калмен, не делай этого. Пускай Янук и Стас приходят... Я на них больше надеюсь, чем на десятки евреев... Ой, пускай они приходят... Я им и водку дам выпить, и рубленой селедкой накормлю... Я их угощу на славу, и они изувечат хаперов...
— Но где же мы их спать положим? — перебил отец.
— Надо их где-нибудь положить... Придумаем, Калминке... Знаешь, я готова даже нашу спальню предоставить им...
— Ну, этого нельзя.
— Разумеется, нельзя; но если б можно было, я бы не отказалась... — Вдруг мать просияла: — Так мы и сделаем, — продолжала она, — Фрейде (наша кухарка) будет ночевать во второй комнате, Борух перейдет в первую, мы туда перенесем его кровать, а Стас и Янук будут ночевать на кухне...
На этом и порешили.
После завтрака отец взял меня с собой на постройку. Евреи-рабочие встретили меня с приветствиями. Столяры дали мне играть стамесками; маляры — кисточками; другие рабочие тоже старались меня развлекать орудиями своего мастерства; и всякий из них почитал своим долгом заявить мне, что бояться не следует, что не дадут меня в обиду и что хаперам несдобровать, если они осмелятся прийти забрать меня. Участие их к моей особе было мне весьма приятно, и я очень весело провел время до окончания работ.
Мы пришли с отцом домой еще засветло. В доме все уже было убрано и готово для встречи субботы. <…> Еще совсем засветло, только что мать успела зажечь «шабасовые» свечи, явились и рабочие. Все почти в чистых платьях, умытые и причесанные. Начали сейчас же справлять «шабас»: отец, за кантора, пропел «Встречу субботе»; рабочие чинно и умело ему вторили; прочитали вечерние молитвы, помыли руки и сели за стол. Отец на этот раз совершил «кидуш» (освящение субботы), пользуясь не обычным, маленьким серебряным бокалом, наполненным изюмным вином, а бокалом огромных размеров, так что содержимого его хватило для всех, разумеется, по маленькому глотку. Трапеза прошла довольно шумно, но не весело. Мать все время не спускала с меня глаз и тяжело вздыхала; отец, хоть и храбрился, но тоже посматривал на меня с тревогой. Но это не помешало им обоим усиленно потчевать гостей, хотя последние в этом совершенно не нуждались: аппетит у наших гостей был хороший, и каждый из них во славу невесты-субботы старался изо всех сил насыщаться. С одинаковой охотой уничтожали они и фаршированную рыбу, и рубленую селедку, а о «цимес» и говорить нечего...
К концу трапезы пришли Стас и Янук. Мать им очень обрадовалась и повеселела. Это были местные мещане, сжившиеся с евреями, знавшие все еврейские обычаи и праздники и умевшие говорить на еврейском жаргоне, как любой еврей.
— Гут шабес, иден (с доброй субботой, евреи)! — произнесли оба в один голос приветствие.
— Спасибо вам, спасибо, — поднялась им мать навстречу. — Вот я вас сейчас угощу... Хорошо угощу, а вы уж хаперов угостите, если они придут, и спасите от них моего сына...
— Будь покойна, хозяйка, угостим хаперов, — ответил Янук. — Так угостим, что не забудут нашего угощения!..
И он вытянул вперед правую руку с огромным сжатым кулаком. И Стас тоже, но молча, показал и свой огромный кулачище.
— У нас и дубины здоровые есть, — добавил Янук. — Ничего, зададим им «цимес»...
Мать с восхищением осмотрела их здоровые кулаки и с радостной улыбкой прислушивалась к словам Янука.
— Вы уж постарайтесь для нас, — проговорила она, дружески улыбаясь, — и завтра я вам целую кварту водки поднесу... Теперь к ужину я вам полкварты дам... И закуску знатную получите... А вы только постарайтесь...
<…>
Лежа в постели, мать с особым усердием, и на этот раз не шепотом, а громко, прочитала «кришме» и настойчиво умоляла ангелов Гавриеля, Михаеля и Касриеля не отлучаться во время нашего сна и стоять для охраны нас от «шейдим» и «катлецоним» (чертей и злых духов) на назначаемых им местах: Гавриелю — с правой стороны, Михаелю — с левой, а Касриелю — у изголовья.
<…>
Послышался звук ключа в двери спальни, дверь открылась, и на пороге появился отец. Он был бледен, без ермолки на голове, на лбу его был большой шрам и из него сочилась кровь, которой было испачкано все лицо, руки его тоже были испачканы кровью, платье на нем было во многих местах изорвано, но, тем не менее, он весело улыбался и ликующе проговорил:
— Б-г помог, отбились!..
— Но, Калминке, в каком ты виде!.. — возбужденно крикнула мать и ринулась к нему.
— А ты в хорошем виде? — с усмешкой, ласково отстранил он от себя мать. — Раздетая, с непокрытой головой... Разве так подобает благочестивой еврейке...
Мать бросилась к своим платьям, но не успела справиться со своим туалетом, как в спальню вошли Янук и Стас.
— Ай, ай, ай!.. Вей мир!... — закричала мать. — Уходите!.. Уходите!..
— Постой, хозяйка, не гони нас!.. — сказал Янук. — Мы твоего сына отстояли <…> Ты нам обещала бутылку водки...
— Уходите и подождите в той комнате, — вмешался отец. — Срам какой, не видите, что она не одета?..
— Ну, какой тут срам, — сказал Янук. — Тут чужих нет; а мы — свои...
Все-таки они ушли в другую комнату. Когда мать оделась, она вышла к ним и дала водку. Отец помылся, переоделся и вообще привел себя в надлежащий вид.
<…>
— Расскажи, Калминке, что там было?
Отец рассказал.
Хаперы выбили окно и ворвались в первую комнату. Они потушили «шабасовую» свечу и в темноте хотели перевязать всех рабочих, которые после сытного ужина крепко спали. Двух они успели так крепко связать, что их только после драки развязали. Янук и Стас услышали шум и пришли со свечкой; они поспели как раз вовремя, так как, когда одни из хаперов перевязывали спящих, другие собирались выломать двери, чтоб забраться в спальню. Первым делом Стас своей дубиной прогнал хаперов от двери и начал с ними драться, а Янук поднял большой крик, и все евреи проснулись. Свечка была потушена. Дрались впотьмах и кто кого бил — неизвестно; попадало и своим от своих. Ничего разобрать нельзя было в темноте... Стас все время стоял спиной к двери и охранял ее. Если кто-нибудь подходил, он бил его дубиной и гнал прочь. От него здорово досталось многим. К нему кто-то подкрался и схватил его дубину обеими руками, но Стас держался за нее крепко, хотя противник вывихнул ему левую руку. На помощь Стасу подоспел Янук и ломом ударил хапера так сильно по ногам, что раздробил ему кости. Раненый так закричал от боли, что все испугались и перестали драться. Янук зажег свечку. У самых дверей лежал хапер с переломанной ногой и стонал. Это был Симха-Бер, известный силач и главный хапер, распорядитель банды. Тогда все хаперы очень перепугались и убежали. Симхе-Беру перевязали ногу и перенесли в кухню, там он и остался лежать...
— Ой, Калмен, его надо выбросить на улицу, — перебила мать рассказ. — Пускай он там околеет, как собака, а не в нашем доме...
— Что ты, что ты, Хане, — возразил отец. — Симха-Бер все же еврей, а еврея оставить в таком положении грех!..
— Но он разбойник!.. Он хапер!.. — не унималась мать. — Он грешник!..
— За грехи свои и разбои он даст ответ Б-гу... И почему мы знаем? Он может еще раскаяться и умереть смертью праведника... Ведь еврей все-таки остается евреем...
Мать притихла и больше не настаивала на своем: с резонами отца не могла она не согласиться.
Все местечко было поражено событием в нашем доме. Но не тем, что на наш дом напали хаперы, это было в то время обычно, а тем, что Элий-гаон явился матери во сне и предупредил ее о готовящемся несчастии. Евреи усмотрели в этом великое знамение для моей будущности и полагали, что мне предназначено стать со временем великим во Израиле. И мать моя охотно этому верила, и, кажется, еще больше полюбила меня, чем раньше. Таким образом, становится понятным, почему она возненавидела Янука, который, считая себя главным моим спасителем от хаперов, — а ведь так оно и было, — позволял себе обращаться со мной при частых встречах запросто, чуть ли не запанибрата и не иначе называл меня, как — племянничек Шепинке!..
— Он унижает наше дитя, — со слезами жаловалась она отцу. — Как смеет этот «орел» (необрезанный) называть племянником будущее светило во Израиле!..
Она пробовала подкупать Янука водкой и умоляла его, чтоб не называл меня племянником; но Янук угощался ее водкой охотно, а меня продолжал называть Шепинкой-племянничком... Изувечение первой партии хаперов в нашем доме отбило охоту и у других напасть на него. Тем более, когда всем было известно, что знаменитые силачи Янук со Стасом перебрались на жительство к нам на кухню и неусыпно охраняют меня.
Окончу рассказ о моем спасении от рекрутчины, благодаря заступничеству равви Элия-гаона, тем, что передам вкратце о дальнейшей судьбе хапера Симхи-Бера.
Долго он пролежал больной у нас на кухне. За ним, как за братом, усердно ухаживали Янук и Стас. Впрочем, и мать часто навещала его, пригласила к нему костоправа и кормила его самыми лучшими кусками с нашего стола. Когда он выздоровел, то оказался калекой на всю жизнь. Без костылей он не мог сделать ни шагу. Деться ему было некуда, и он так и остался жить у нас до конца дней своих. <…> Он стал выделывать нитки из шерсти и прясть лен; из ниток он нарезал священные пучки «цицис» и продавал. Занятие, нельзя сказать, чтоб было особенно прибыльное, но зато весьма почтенное. Это почтенное занятие примирило с ним окружающих и к нему стали относиться все лучше и лучше. Отец даже распорядился, чтоб он обедал и ужинал с нами за общим столом, а не на кухне, как до тех пор. <…> Работал он по целым дням почти без перерывов; первое время — молча; потом стал тихо подпевать себе разные духовные молитвы. Голос у него был приятный. Как-то раз кухарка попросила его спеть громко; он согласился и запел так задушевно и красиво, что мать, услышав издали его пение, отправилась к нему на кухню и долго там пробыла и все слушала его пение. С тех пор стал он громко петь не только на кухне, но и за нашим столом, за нашими торжественными трапезами по субботам и праздникам. <…> Словом, он сделался заправским членом нашей семьи, и мы все к нему и он ко всем нам привязались, и полюбили мы его и он нас.
Однако ж за год до своей смерти он пожелал переселиться в «бет-мидраш» (молитвенный дом), чтобы замолить грехи юности. В «бет-мидраше» он и умер и завещал оставшиеся после него 137 рублей, за вычетом пятидесяти рублей на похороны, сиротке-девушке, которая жила в нашем доме и воспитывалась моей матерью, на приданое.
Предсказание отца моего относительно Симхи-Бера, таким образом, сбылось: кончина его была праведная, и бывший хапер отошел в вечность с честью.
Публикация Людмилы Поликовской
Очерк опубликован в: Исторический вестник. Т. 113. 1913, № 8. С. 495–513. Мы публикуем его первую часть, с сокращениями. Достоверность описываемых событий местами может быть подвергнута сомнению, но местами подтверждается другими еврейскими мемуарами. Ср.: Котик Е. Мои воспоминания. СПб.—М.—Иерусалим, 2009. С. 134–140.
Другие неоднозначные мемуары:
Г.Богров. Записки еврея
Еще про еврейскую самооборону:
Бен-Цион Динур. Мир, которого не стало