Любимым героем моего детства был капитан Джеймс Кук, а любимым народом - англичане. В какой-то момент мне достаточно случайно попался в руки не учебник датского языка, как я хотел, а «Элеф милим», разрозненный ксерокс, первые шесть или семь уроков. На этом языке была дана Тора, и язык помнит это, даже если люди забыли. Отсутствие лишних слов всегда, хотя бы подсознательно, оставалось основным достоинством текста для евреев.
О том, что я еврей, я узнал, когда мне было года четыре. Папа отказал мне в какой-то просьбе, и я сказал, что он жид. Собственно, никакого ругательного смысла я в это слово не вкладывал, даже не хотел сказать, что он жадина, просто констатировал отказ. Папа отнесся к моим словам совершенно спокойно и объяснил, что "жид" – это ругательное название еврея и не стоит это слово употреблять. Попутно оказалось, что мы евреи. В следующий же раз, когда меня в детском саду назвали жидом, я объяснил ребятам, что все мы евреи и называть друг друга "жид" не надо. Разрешение возникшего недоразумения (если я правильно помню, прошедшее даже без драки) было первой hавдалой в моей жизни, бейн Исраэль ле амим ( «[Благословен Ты, Всевышний, отделяющий] Израиль от других народов»).
Впоследствии на протяжении довольно длинного периода (до восьмого класса, когда я перешел в другую школу) без драки уже не обходилось. Мне повезло, я жил в рабочем районе, родители почти всех ребят в школе работали на ЗИЛе - окружающий мир неусыпно воспитывал во мне национальное самосознание. Как я теперь понимаю, такая жесткая конфронтация одного со всеми легко могла привести либо к тому, что я начал бы скрывать, что я еврей (или стыдиться этого), либо к ненависти ко всему нееврейскому. Ни того, ни другого не произошло, скорее всего, благодаря моим родителям.
Папа мой – человек очень «проеврейский» по взглядам и очень космополитичный по образованию, что, как мне кажется, было совершенно не характерно для Москвы 60-70-х годов. В ту пору, если человек, как мой папа, читал художественную литературу на английском и французском языках, мог перечислить русских царей начиная с Ивана IV и лицеистов пушкинского выпуска, он, как правило, забывал о своем еврейском происхождении, чего совсем не происходило у нас дома. Я подчеркиваю, что речь идет о Москве 60-70-х годов. Если у моих детей в Израиле будет такой же дом, какой был у моих родителей, его можно будет назвать, наверное, фанатично ассимиляторским; а моих родителей, судя по всему, окружающие москвичи считали настроенными слишком националистически.Возможно, мое падение в средневековую бездну темных предрассудков многие знакомые и родственники считают результатом родительского воспитания, что, впрочем, я надеюсь, соответствует истине. Дело не только в том, что мировая литература не вытесняла из дома Шолом-Алейхема, Фейхтвангера, Дубнова или Бабеля, - за исключением Дубнова это все было почти в любом доме. А в том, что слово "местечковый" никогда не имело для нас отрицательного оттенка, что никто не подсчитывал процент еврейской крови у великих деятелей прошлого (в крайнем случае папа говорил, что для такого маленького народа Моисея и Иисуса вполне достаточно), и, наверное, в том, что в доме была Библия на иврите с хорошим переводом на русский (оставшаяся от моего прадеда) и чтение ее вполне поощрялось. Ну и, конечно, папе никогда бы в голову не пришло сказать, что «по воспитанию мы все-таки русские» (или, например, что «в прошлом веке наши предки за такое вызывали на дуэль» - так в то время было модно говорить среди интеллигенции, без разбора национальности).
Любимым героем моего детства был капитан Джеймс Кук, а любимым народом - англичане. И сейчас, наверное, в глубине души мне кажется, что естественное состояние человека – быть англичанином 70-80-х годов XIX столетия. Но теперь я понимаю, что, в сущности, человек, которым мне хотелось быть, – это не англичанин, а европеец в широком смысле слова, европеец Сеттембрини, или, скорее, европеец первой части «Войны с саламандрами», то есть европеец вполне выдуманный (хотя настоящих европейцев мне не пришлось увидеть, так что сравнивать не с чем); и, скорее, не европеец даже, а носитель того средиземноморского начала, с которым, по мнению Томаса Манна, боролся Гитлер, когда уничтожал евреев.Но это сейчас мне кажется, что вся цивилизация сошла с заросших виноградом галилейских холмов. Что победа двухсот солдат Эрнандо Кортеса над пятьюдесятью тысячами индейцев в открытом бою, победа, повлекшая за собой прекращение человеческих жертвоприношений на двух континентах, есть победа иудейского монотеизма, в каком бы извращенном виде он не представал в католической Кастилии. Что Великая хартия вольностей, Хабеас Корпус Акт и Билль о правах приводят жизнь сыновей Ноаха в соответствие с Законами бней Ноах. Что викторианская строгость поведения Сомса Форсайта выходит из танахического восприятия жизни солдатами Кромвеля. А в светлой памяти доперестроечной России, практически прекратившей издавать сколько-нибудь приспособленные для чтения тексты на русском языке, перед человеком вставал выбор: либо, прилагая колоссальные усилия и затрачивая уйму времени, доставать книжки диссидентские, либо перестать читать по-русски и перейти на более общеупотребительные языки.
Тут можно сказать спасибо нашим идеологам. Благодаря отсутствию на русском языке в открытом доступе огромных пластов литературы приходилось читать книги на иностранных языках. Один канал советская власть почему-то так и не перекрыла: на английском, французском или немецком языках можно было купить почти все что угодно, кроме нескольких книжек, собственно, не таких уж и важных – «1984 года», «Скотного двора» или «Мрака в полдень» Кестлера. Теперь, когда все они тоже стали доступны, видно, что реально ничего нового они добавить не могут. Интересно, конечно, кто же спорит, но это не «Процесс», не «Игра в бисер», не «В поисках утраченного времени» и даже не «Герцог» Сола Беллоу.А еще за десять лет до этой несколько вынужденной европеизации герои Киплинга и Джозефа Конрада учили меня тому, что мицвот (заповеди) надо соблюдать не ради наград, а ради самих мицвот, и что в месте, где нет людей, тоже надо стараться быть человеком; но тогда я еще не знал, что они учат именно этому, и всемерно старался быть англичанином (что не мешало мне оставаться еврейским националистом).
В одном из рассказов Конрада столкновение бессмысленного соблюдения со здравым отказом от соблюдения в крайне тяжелых условиях прямолинейно, как у баалей мусар (представителей Мусара, философского морализаторского течения в восточноевропейском еврействе), показывает не просто превосходство кодифицированного поведения, но отсутствие действительной альтернативы ему. Год жизни в джунглях Малайзии и изоляции от всего мира обрушивается на обоих героев рассказа, и переодевание к обеду помогает одному из них только выжить - не более, но второй, предпочтя более реалистичные способы борьбы за существование, гибнет.
Нам не предложены на выбор хорошая или плохая жизнь, мы выбираем сегодня и каждый день между жизнью и смертью. «Не на силу коня смотрит Он, не к силе ног человеческих благоволит», – нельзя спастись, нарушив Закон, и лорд Джим, прыгнув, уходит все дальше и дальше по портам тихоокеанских островов в тщетных поисках тшувы, раскаяния, пока, наконец, не совершает тшуву аль пи hа–Рамбам (раскаяние по Маймониду, согласно которому настоящее раскаяние происходит в момент, когда человек, оказавшись в повторяющейся сложной ситуации, соблазняющей его к греху, ведет себя правильно, в отличие от прошлого раза), не прыгнув. Как и лорд Джим в этом последнем не-прыжке, человек всегда видит направленный на него пистолет, и он всегда один на один с ним, и верность выбора (а главное, его мотивы) могут определить только двое – сам человек и Тот, кто нееман латет сахар (не забывает вознаградить).
Поразительно, как быстро и легко после удаления из своего сознания чувства Присутствия человек сдается пистолету. Вскормленные хасидизмом и литовскими йешивами, герои революции оставили заповеди бейн адам ла-Маком об отношениях человека с Всевышним ради лучшего соблюдения заповедей бейн адам ле-хаверо, об отношениях с ближним. Они возлюбили ближнего, но как только угроза со стороны пистолета приняла форму чуть более изощренную, когда человек не летел навстречу пистолету вместе с парой тысяч таких же упоенных идеей равенства и вседозволенности затянутых в ремни фанатиков, когда он был уже один (а один он был потому, что принцип мида кенегед мида, «мера за меру», заработал с равнодушием машины; еврей не был один ни в подземельях инквизиции, ни на арене римского цирка – его всегда слушал Израиль, с ним всегда рядом был еще אחד, настоящий Один; этот же первый закрыл свое лицо, и потому одиночество было бесконечным), он легко и быстро сдался сначала пистолету, а потом общему собранию.
И вот в какой-то момент мне достаточно случайно попал в руки не учебник датского языка, как я хотел, а «Элеф милим» («Тысяча слов», учебник иврита), разрозненный ксерокс, первые шесть или семь уроков. Я не был знаком ни с одним из людей, имевших какое-либо отношение к ивриту, и единственной книгой на этом языке, которую я смог достать, был Левинский сидур (молитвенник), он свободно продавался в синагоге. (Я забыл сказать, что мне повезло еще в одном – мне подарили словарь Шапиро, редчайшую книгу по тем временам). Сидур поразил меня тем, что евреи каждое утро говорят слова настолько философские, как слова «Адон Олам», и еще сильнее тем, насколько сидур сионистская книжка. Произносимое после каждой еды «Да забудется правая рука моя», само то, что из четырех благословений Биркат ha-мазон (благословений после трапезы) два говорят о Земле Израиля и о Иерусалиме (о последней попытке древних евреев предотвратить превращение Иерушалаима в Элию Капитолину, о том, что воспоминание о неподвластных тлению трупах защитников Бейтара завершает каждую трапезу еврея, я тогда еще не знал), - все это, и фантастическое соединение в одной книге «Адон Олам» и «блажен, кто разобьет младенцев твоих о камень» прежде всего, служило для меня оправданием еврейского национализма, в той мере, в какой он нуждался тогда для меня в оправдании.
Ну, а дальше все было более или менее как у всех – Тора канадского издания с переводом Штейнберга (и восхитительный период, когда можешь уже соотнести каждое слово в тексте с соответствующим словом перевода, но перевести самостоятельно ни одной фразы не можешь, когда постепенно приучаешься к выстраиванию префиксов и суффиксов вокруг знакомых корней, когда каждая квадратная буковка – Олам бифней ацмо, отдельный мир, не поглощенный еще фразой), потом Тора с комментариями Раши и Мишна с комментариями рава Пинхаса Кегати.
Ну и грамматика, конечно. Неразделимость и слияние Торы, языка и Вселенной, мерная волна пасука, после удара об этнахту или закеф катан откатывающаяся назад, захлестывающая сегол и скрепляющая три его точки в камац; стремительно уносящееся вслед за тяжелыми суффиксами ударение, втягивающее камац вслед за собой в воронку лишь к концу позволяющему себе расшириться слова, оставляя без изменений коротенький патах, не влияющий на восхитительно конусоидальную форму слова וּפְקַדְתֶּם; и короткое, задохнувшееся на полуслове וַיֵּבְךְּ.
А просто страница Торы дешевого виленского издания Розенкранца и Шрифтзетцера? Шаг в тысячу двести лет от иврита Моше Рабейну к арамейскому языку Онкелоса и еще тысяча двести лет до старофранцузских слов Раши, переведенных спустя еще лет шестьсот-семьсот на идиш. Миллионы людей говорили на этих языках. Сирийские купцы и катары, византийские наемники и провансальские крестьяне, полные солнца и крови мира, ушли в никуда, пролились в песок и бесследно исчезли; но язык остался, потому что язык служит не только для того, что было главным для говоривших на нем народов - для хриплого выкрикивания команд, когда клубы пыли от разворачивающейся перед атакой конницы катятся по заиорданским степям или бургундским равнинам, или для долгого и обоюдоинтересного разговора о ценах на урожай, семье Карми и медленной скорости. Еще на этом языке была дана Тора, и язык помнит это, даже если люди забыли.
Отношение комментаторов Торы к языку предполагает, что словам присуще их первоначальное значение связывания, ограничения и расширения, когда גַּם говорит нам, что есть также что-то еще, а אַךְ значит, что речь идет только об этом; когда просто больше значит больше на один, и если два раза на протяжении тридцати слов сказано «и пошли оба они вместе», то между двумя этими фразами стоит «Гашем усмотрит себе овна для всесожжения, сын мой», и единство Авраама и Ицхака во второй фразе совсем не то, что их совместная ходьба в первой; когда слова не плавают в аморфной массе речи, а соединяются в кристаллическую мозаику, где нельзя сдвинуть ни одного элемента, и комментаторы ищут ту строгую систему, по которой слова соединяются друг с другом.
Такое отношение к языку для советского человека просто дико и производит впечатление шарлатанства: ну какой смысл придавать значение паре-тройке лишних междометий или что-то такое высчитывать на основании того, что сказано «и жил там многие дни?» Видимо, для евреев, хотя бы подсознательно, отсутствие лишних слов всегда оставалось основным достоинством текста, даже на протяжении семидесяти лет безраздельной власти всепожирающего словоблудия. И местечковое занудство, мелочная придирчивость к словам и нежелание ничего в простоте сказать - на самом деле не вполне осознанная яростная борьба с утопанием в болоте бессмысленно безграмотной совдеповской речи, с бесконечной чередой ничего не означающих «так», «вот», «ну, значит» и «где-то», с бесконечным кружением и повторами с целью определиться. Русский язык воспринимается уже совершенно иначе после Раши. Как сказала одна моя знакомая, становится понятно, почему «Курочка Ряба» книжка очень хорошая, а все бесчисленные продолжения «Волшебника Изумрудного города» книги исключительно плохие (а как хорошо все начиналось... Дорога, вымощенная желтым кирпичом, и ясная недостижимая цель впереди, и надо только идти и идти, а Изумрудный город еще далеко-далеко).
И Гемара. Поразительно и загадочно отсутствие у советских евреев хотя бы малейшего представления о ней. Все то же легкомысленное отношение к тексту без формул, когда кажется, что все можно прочесть, ну, в крайнем случае, с помощью словаря, приводит к тому, что Гемару начинают читать одновременно с изучением алеф-бейса, не прочтя ни Раши к Торе, ни Мишны. («Да ну, чушь какая то. Четыре вида каких-то, бык почему-то, огонь какой-то». Или: «Я могу читать только Гемару. Нет, Иосифа не знаю, а кто это?») И другая сторона - совсем недавно, когда я пробовал рассказать о бесконечных спорах в Гемаре, я получил замечательный ответ: «Но это же не может быть интересно, тогда же еще совсем не была развита логика».
На самом деле, это даже не смешно. Обладая уникальной с любой точки зрения книгой, бесконечной и непознаваемой, евреи предпочли ей все что угодно - Соловьева, Махабхарату, Аристотеля, Бердяева, собственно, неважно что, лишь бы не «затхлый и скучный мир местечкового талмудизма». Наверное, дело не только в комплексе неполноценности. Причина этого ухода - не та же, что заставила людей с семейных фотографий начала ХХ века снять шапки, чтобы превратиться в усредненных европейцев с закрученными чуть вверх кончиками усов и аккуратными славяноватыми бородками, - превращение, поражающее даже не столько своей направленностью, сколько быстротой и легкостью. И легкость проявилась не только в стремительном изменении выражения глаз, сохранивших лишь миндалевидную форму и темный цвет и ставших отныне революционно прагматичными или добродетельно романтичными - так же легко, как входит в дерево резец, рассчитанный на гранение алмазов, вошли эти люди в математику и в русскую литературу.
Не затрагивая вопроса о том, хорошо это или плохо, странно все-таки не видеть чисто технического результата столкновения народа, воспитанного на талмудической системе мышления, с системами, веками развивавшимися в стороне от него - с математикой и русским языком (видимо, развитие логики еще не дошло до того, чтобы связать изучение Талмуда с его немедленными следствиями). Мне кажется, что с самого начала именно легкость получения результата привлекла громадное число евреев. После многомерности и упорядоченности Гемары, требовавшей долгого изучения безо всякого выхода в реальную жизнь, изучения, не приносящего никакого дохода, новые виды занятий предлагали и то, и другое без аналогичных затрат. Гемара воспитывала разум так, что после ее изучения сложной оставалась только она сама. Упаси меня Б-г сказать, что человек, изучающий Талмуд, с легкостью решит любую задачу, дело не в этом - дело в вырабатываемом подходе к проблеме.
Сложность языка определяется не мозаикой непонятных современному читателю реалий, подобно тому, как сложность архитектуры определяется не количеством лепных украшений, а проходящими через все здание несущими конструкциями и связками между ними. Разнообразие связей между элементами важнее, чем разнообразие элементов. Даже такое богатое слово, как «пентакосиомедимн» значит всего лишь «производящий в совокупности пятьсот мер продуктов, как сухих, так и жидких», и понятие это трудно применить к чему-нибудь, кроме назначения на высшие должности в солоновских Афинах, в то время как מִגּוֹ, переводимое простым «из того», или קל וחומר («легкое и строгое») сразу выводят из рисования на плоскости, пусть даже очень разветвленного, и позволяют организовать пространство; детали не так важны, остов сгоревшего Кельнского собора, лишенный элементов и сохранивший лишь связи между ними, остается единым объемом; затейливо разукрашенная эклектическая коробка остается сочетанием плоскостей. Усложнение Гемары идет дальше, благодаря многомерности и разветвленности в пространстве не остается уже просто фраз, просто слов, просто элементов, как в мозгу каждый нейрон соединен с десятками других, как в ядре повторяющиеся последовательности ДНК обеспечивают построение фантастически сложных конструкций, так и в Талмуде простое «учили там» соединяет законы о клятвах, о нечистоте, о проказе, о выносе вещей в субботу, причем не просто соединяет, а создает новые связи, а главное, как мне кажется, - новые пути рассуждения; связи возникают на уровне слов, на уровне фраз, на уровне сочетаний фраз; возникает гибкая и прочная структура, где язык уже неотделим от метода мышления и от текста (по всей видимости, многое тут определяется и тем, что наличие дальнего порядка не отрицает большой подвижности на малом и даже большом расстоянии.
Возможно, именно умение решать новые проблемы, вписывая их в установившуюся структуру, оказалось очень важным для евреев - русских писателей, математиков и шахматистов; умение находить новые, неожиданные связи в хорошо изученной и сложной системе. Меняется само употребление слов, наличие пронизывающих все связей мобилизует существительные и глаголы, делая их подвижными, как союзы и предлоги, и многозначными, как фразы; элементы сами становятся связками (как изящный поворот звездчатого свода уже не просто красивая деталь, а несущая часть стены). Возникают новые уровни языка. Они не сразу различимы. Так ребенок видит в слове ГАСТРОНОМ три знакомые буквы, А и две О, и полагает, что отлично умеет читать. Только медленно и нескоро Кэ и О превратятся в КО, а Зэ и О в ЗА, а не в КЭО и ЗЭА, и еще много времени пройдет, прежде чем КО и ЗА станут единым словом; не менее сложен путь превращения нескольких слов во фразу.
С такими превращениями и ступенчатым пониманием связана таинственная притягательность Раши. Его текст на простом уровне понятен сразу после учебника «Элеф миллим», но в сущности это новый язык, так же стоящий выше простого разговорного иврита, как язык стоит выше букв, которыми написаны слова; и при чтении Раши вновь и вновь открываются все новые и новые уровни этого языка. В Талмуде слова «бык» и «огонь», «предупрежденный» и «не предупрежденный» переводить на русский язык настолько же бессмысленно, насколько бессмысленно пытаться понять смысл структуры «клеверного листа», рассматривая РНК вне всего генетического аппарата клетки; и так же, как структура «клеверного листа» сохраняется у всех, от бактерий до человека, независимо от наличия или отсутствия плавников, жгутиков или челюстей, так и созданный Гемарой метод сохраняется, потому что созданные связи - это части способа мышления, приложимые ко всему и во все времена. Сообщение Саксонского зерцала о том, что «пфальцграфы и ландграфы судят банном короля, как и граф; им также платят шестьдесят шиллингов штрафа» или что «кого обвиняют в преступлении, тот не имеет права являться в сопровождении более тридцати человек, когда он придет в суд; они не должны носить никакого оружия, кроме меча» очень изящно и ласкает глаз, как статуэтка в музее; но и не более чем статуэтка способно называться ходом рассуждения; в то время как юридические термины и понятия Талмуда давно стали способом постановки и решения проблемы и сильнее отличаются от терминов других кодексов, чем понятие множества от конкретной кучки монет. (При этом язык совсем не теряет романтического изящества, например: «Рабби Тарфон говорит, что зажигают (по субботам) только оливковое масло. Вскочил Рабби Иоханан бен Нури на ноги и сказал: "А что сделают люди Бавеля, у которых есть только масло сезама? И что сделают люди Мидии, у которых только ореховое масло? И что сделают люди Александрии, у которых только редечное масло? И что сделают люди Каппадокии, у которых ни того, ни другого, а есть только нефть?"» Или неожиданное замечание Раши о том, что «рыба в Испании имеет совсем другой вкус, чем в Акко», отблеск теплого и спокойного моря в космогоническом ужасе третьего дня творения). И недаром Талмуд называется Талмуд Тора. Гемара переводит Тору на язык, хоть в какой-то степени нам доступный.
То, что в Торе слова связаны между собой в столь могущественную систему, можно видеть хотя бы по ее воздействию на другие языки при переводе, - влияние ее огромно. Перевод Библии начинает новый период развития языка, культуры и всей цивилизации. Немецкий язык после Мартина Лютера, английский после короля Якова II позволяют Германии и Англии отколоться от латинского космополитизма средневековой Европы и создать свои философские системы, свои цивилизации, определившие развитие европейского типа мышления и жизни. Эти языки позволили создать Новое время, того самого европейца Сеттембрини, противостоящего средневековью Нафты. Но это происходит не только на уровне цивилизаций. В голове каждого при изучении Талмуда строится эта объемная структура, усложняющаяся и приобретающая все новые измерения: Мишна-Гемара-Раши-Тосафот, становящаяся пространственной, как ящерицы, выползающие из плоскости на рисунках Мориса Эшера. Но не надо быть слишком требовательным. Не каждому и не всегда дано построить и увидеть эти бесконечно расплетающиеся измерения. Уже построив их, ты можешь вдруг увидеть, что перед тобой вновь не покачивающийся лес толстых зелёных лилий «Таможенника» Руссо, скрывающий в своей объёмной глубине оранжевых тигров, а сухая неподвижная плоскость букв. И тогда надо откатиться на последнюю линию обороны: понять, что, пока у нас есть язык, мы существуем. Евреи смогли выйти из Египта потому, что давали детям ивритские имена. Баал Шем Тов, оказавшись в никаком месте и забыв всё, сумел вызвать унёсшую его оттуда бурю, повторяя буквы начиная с алефа. Довлатов, один из перенесших любовь на другой язык, пишет, с необычным для него восклицательным знаком: «Какое незаслуженное счастье, я знаю русский алфавит!» Я – это мой язык.Для нашего народа его родина – это его язык. И не только потому, что родина нашего народа – это его литература. Просто двадцать две буквы и семь биньянов труднее отнять, чем Хеврон и Тель-Авив. Не хочется прибегать к пафосу для завершения, но вероятность нового галута всегда висит над нами, и единственное, что может быть с нами всегда и сохранить нас, – это язык.
Другие материалы:
Жванецкий создаёт свой язык, тот, на котором мы будем говорить, и не обязательно когда нам смешно.
Ксива для бегемота: ивритские заимствования в русском языке.