Еврейский университет в Иерусалиме начинался с четвертого маршрута автобуса, набитого заспанными студентами. Автобус петлял по горе Скопус (Дозорная гора) и сбрасывал алчущих знаний в темном тоннеле, смахивающем на проход в потусторонний мир. Кампус моей альма-матер был выстроен в 60-х годах безумцем, воплотившим из собственных кошмаров мрачный запутанный лабиринт. В глубине проходов иерусалимского Хогвартса наверняка скрывались переходы в иную реальность. Поиски нужной аудитории каждый раз подвергали умственные и психические способности абитуриентов жестокой проверке. Зато добравшихся до лекционных залов встречали гигантские панорамные окна с роскошными пятизвездочными видами на Старый город и тяжкий спертый воздух, многократно использованный предыдущими классами.
Эти виды Иерусалима служили иллюстрацией к половине изучаемых мной тем. Перед поступлением я тщательно проштудировала университетский буклет, и из всех предлагаемых наук на стыке желаемого и доступного оказалась любимая с детства история. Еще в шестом классе я ненароком заняла по этому предмету второе место на московской олимпиаде, и этот приз был особенно дорог в обрамлении трояков по математике, химии и физике. Любящего историю Иерусалим поддерживает не только видами, но и всеми тремя тысячами лет своего существования, и, попав в лучший университет Израиля, я твердо намеревалась быть примерной и старательной, выполнять все задания, аккуратно конспектировать лекции и читать сплошняком необъятную англоязычную библиографию. На английский, после неоконченной московской французской спецшколы, пришлось приналечь. «Приналечь» — сказано деликатно. Дабы внедрить грамотность в нехоженые дебри моего лингвистического сознания, следовало не просто приналечь, а навалиться на вечную мерзлоту собственного удручающего невежества со всей возможной горячностью. К счастью, оказалось, что, если год за годом преодолевать тысячи тысяч страниц абракадабры учебников, английский усваивается сам собой, легко и просто.
Профессора превосходили друг друга в известности и в оригинальности. В коридорах мелькала развевающаяся сутана доминиканца — богослова и профессора философии, отца Дюбуа. Мартин ван Крефельд — военный историк и консультант министерства обороны США — развивал спорную доктрину, призывавшую Израиль поддержать приобретение арабскими странами атомного оружия. Он уверял, что подобное «противостояние страхов» принесет наконец на Ближний Восток желанный мир, и считал, может, не без основания, что ничто так не вразумляет пылкие мусульманские головы, как атомные эскадры в международных водах. Я не застала Йегошуа Правера, крупнейшего в мире исследователя крестоносцев, но мои семинары по средневековой истории вел его ученик Беньямин Кедар, заставлявший израильских дембелей держать равнение на Оксфорд и Кембридж. На кафедре славистики местных недорослей просвещали Илья Захарович Серман и Елена Толстая, а идишист Иосиф Гури требовал переводить на иврит непереводимые одесские рассказы Бабеля. На семинаре «Влияние идей Просвещения на Французскую революцию» бок о бок со мной изучала многообещающую тактику якобинцев девушка — ответственный секретарь парламентской фракции «Ликуда». Нам преподавали и «совъетологию», но она стремительно ветшала от семестра к семестру, не поспевая за реальностью перестройки. Мой вклад в эту науку выразился в опросе двух десятков русскоязычных израильских писателей, единодушно подтвердивших, что репатриация обогатила их неоплачиваемое творчество.Причудой памяти все то золотое время, когда «бакалавр» звучало гордо, вспоминается хрестоматийно прекрасным: студенческая демонстрация, разогнанная слезоточивым газом полицейских, допущенных администрацией на суверенный, по преданиям, кампус, возвышенная стесненность в средствах, которую не следовало путать с бедностью, но похожая на нее, как Мэрилин Монро на Норму Джин Бейкер, приятельство с вундеркиндами и дружба с очаровательными чокнутыми. Между лекциями голову, направлявшуюся в библиотеку, ноги упорно несли в кафетерий гуманитарного факультета. Там за чашкой кофе или какао щедрого обладателя лишней сигаретки постоянно поджидало несколько приятелей из подобравшейся на кампусе «русской» компании, которая была (во всяком случае, в собственных глазах) самой блестящей, самой интеллектуальной и самой элитарной студенческой группировкой, к аборигенам относившейся с легким снисхождением. Это нам удавалось до тех пор, пока набравшая силу Большая Волна приезжих из развалившейся империи не привезла с собой собственный стиль, не обрела собственных кумиров и, в свою очередь, не научилась презирать провинциальных старожилов, плесневевших все основополагающие годы перестройки в своих палестинах.
Самые целеустремленные и простоватые из нас благополучно и в поставленные сроки преодолели требующийся минимум наук, забросили показушное, робкое и бесцельное противостояние истеблишменту (хочется верить, что оно все же было) и разбрелись по жизни дипломатами, госчиновниками или журналистами. От покорения дальнейших академических высот меня отпугнули латынь, излишек более способных конкурентов и осточертевшее хроническое безденежье. Самые одаренные и любознательные, подозреваю, навеки остались блуждать по путаным коридорам и лестницам жуткого кампуса, пугая новичков длинными списками собственных публикаций. Таким «вечным» студентом, потерявшим способность существовать вне академии, как кит вне воды, был мой добрый приятель — немец Кристоф, очарованная душа, уже на первом курсе начавший публиковаться в научных журналах и сочиняющий бесконечный докторат на необъятную и неохватную тему из всеобъемлющей немецкой философии. С тех пор он неизбежно эволюционировал в профессора, и я надеюсь, что ему по-прежнему хорошо в этом бункере-башне слоновой кости.
Мне же от студенческих лет остался лишь диплом summa cum laude и любовь к истории, потому что есть у этой дисциплины чудесная способность продлевать нашу короткую жизнь как угодно далеко в прошлое.