В апреле издательство «Текст» и «Книжники» в серии "Проза еврейской жизни" публикуют роман «Аустерия» польского писателя, журналиста и переводчика Юлиана Стрыйковского. «Аустерия» — часть его тетралогии о жизни восточноевропейских еврейских местечек на рубеже XIX-XX веков; также в нее входят «Голоса в темноте» (1956), «Сон Азраила» (1975) и «Эхо» (1988). "Букник" представляет начало «Аустерии» в переводе Ксении Старосельской.
Да, им посчастливилось. Убежали бы вместе с другими — и для них это могло обернуться несчастьем. Пуля, от которой погибла красавица Ася, единственная дочь фотографа Вильфа (в нее был безумно влюблен кудрявый Бум), могла, не приведи Господь, достаться Мине, невестке старого Тага, или его внучке, тринадцатилетней Лёльке. Он их не задерживал. Старый Таг готов был остаться один. Тут родился он, родился его отец, умерли его родители, жена, и он хочет тут умереть. Если человек не чувствует себя уверенно в собственной постели, где он может себя чувствовать уверенно, спрашиваю я вас? Среди чужих? А, пускай себе идут, глупцы, коли уж стронулись с места. О нем пусть не беспокоятся. Он не пропадет. Коровы с голоду не подохнут. Явдоха поможет по хозяйству и с гостями в аустерии. Да и осень не за горами. Прошел июль — прошло лето. Аустерия так и так никому не будет нужна. Если вообще хоть что-нибудь нужно идущим на дно. Этого старый Таг вслух не сказал. Мина и внучка Лёлька ничего не понимают. Но разве только они?После Пасхи, когда женихи с невестами отправляются гулять за город, — вот тогда и в аустерию к старому Тагу заглядывают. Тут хозяйничали его отец и дед. Он последний. Эля, единственный сын — вторая беременность закончилась выкидышем, жена потом так и не оправилась, — работал бухгалтером рядом, у Аксельрода на паровой мельнице. Аустерия стояла на окраине города, при дулибском шляхе, ведущем в Сколе, в Карпаты, на отшибе, можно сказать, до школы и синагоги далековато, и молодые, конечно, перебрались бы в город, если б Эле не было до работы рукой подать.
Прошел июль — прошло лето, а осенью, когда близятся Грозные дни (у нас даже у праздников должны быть страшные названия), когда зарядят дожди, людям не до прогулок. Это в мирное время, а что уж говорить про сейчас! Когда начинается школа (вопрос, будет ли вообще в этом году учеба), у детей свои дела, Лёлькины щеки горят под лампой над пахнущими свежей бумагой тетрадками. Забавы еще впереди, пока ни коньков, ни санок. А взрослые нагрешили, ой, нагрешили за год, Боже, Тебе все известно! А перед Судным днем вдруг вспоминают, что есть на свете Всевышний, и шумно в синагогах от покаяний, и душно в домах молитвы от жалоб. Даже к тем, кто чурается своего еврейства, к адвокатам и врачам, что могут и целый год не вспоминать, кто они, кем были их родители, закрадывается в душу тревога. Великий Счетовод подсчитывает, сколько цигарок выкурено в субботу, сколько кило ветчины куплено у свинореза Пыти. Между нами, это еще не худшие грехи, это грехи громкие; худшие — те, что самые тихие. Но Всеведущий о каждом помнит, а если Сам не помнит, то всегда найдется кто-нибудь услужливый, который Ему напомнит, чтоб вписал грешника в Книгу вместе с приговором: простится ли тому еще раз, или, не приведи Господь, он будет вычеркнут из мира живых. Самые благочестивые отцы и самые благочестивые сыновья встают глубокой осенней ночью, когда тихо вокруг, когда не слышно скрипа колес, когда даже забившиеся в свои будки собаки не подают голоса и только в каждом еврейском доме поют петухи. Известное дело: к Судному дню в курятниках и сарайчиках откармливают птицу, для мужчин петухов, для женщин кур. Они хлопают крыльями, кричат и рвутся из рук, когда им наступают на клювы, чтобы, принеся искупительную жертву, их смертью отвратить смерть человека, а по возможности еще и хвори, и нужду, да убережет от этого Господь всякого еврея, и неурядицы в доме и в лавке. А там снова жди целую зиму, неповоротливую, как медведь, пока не высохнет под солнцем земля и куры с весенним кудахтаньем снесут пасхальные яйца, — тогда только снова начнутся загородные прогулки и снова потянется народ в аустерию. В основном за кислым молоком, лучше которого нет в городе. К молоку подавались теплые еще булочки из пшенично-ржаной муки с тающим майским маслом, желтым от одуванчиков, заполонивших ближайший луг над уже начавшим пересыхать ручьем, где Явдоха пасет коров. Приходили скорее перекусить, чем подышать хорошим воздухом соседнего лесочка. Там росла черная ольха. У кого еще такое молоко, как у старого Тага! Врачи рекомендовали его, не приведи Господь, чахоточным, брала для своих больных Общедоступная больница, когда еще, понятное дело, был мир и ее не превратили в военный госпиталь. Правда, всего на пару дней — вчера раненых спешно эвакуировали. Только и осталось на крыше белое полотнище с красным крестом. Покачивается, как огородное пугало. Считалось, на всем свете нет лучше защиты, чем красный крест. Уговорились, что в раненых нельзя стрелять. Может, другие и соблюдали уговор, но только не русские. Аэроплан прилетел среди бела дня. Ни стыда, ни совести! И прицелиться толком не сумел! Когда люди, задрав головы, показывали друг другу на небо, сбросил бомбу! Страшный огонь низвергнулся на одноэтажный домишко неподалеку от больницы. Весь город ходил смотреть на сорванную крышу и наполовину обрушившуюся стену. Вот она, гойская силища! Приехала баронесса в запряженном парой вороных экипаже, с Амалией Дизенгоф, первой в городе эсперантисткой, собиравшей детей по дворам и задаром учившей всех, кто только захочет. Пришел ксендз-законоучитель, который любит евреев, жена адвоката Генриетта Мальц с младшей сестрой Эрной, обе дочки еврейского помещика Лорбеера, владельца Стинавы. Тотчас организовали сбор денег и одежды для беженцев. В «Тойнбихалле» открыли кухню. Были каникулы, и несчастных бездомных разместили в школе имени Чацкого. Один только вид этой внезапно нагрянувшей беды, эта нищета на соломе, эта вонь могли отбить охоту бежать. О казаках разные ходили слухи. Больше всех перепугались женщины и девушки. Полгорода, то есть евреи, запаковывались и распаковывались. В зависимости от новостей, которые разносили сплетники. Утром русская армия была уже близко, вечером отступала. Вчера ночью гремела канонада.
Сегодня зала аустерии была полна.
Беглецы зашли, чтобы передохнуть и набраться сил перед дорогой. Докуда они собрались бежать? До самой Вены? Далеко ли убежишь пешком? Пару километров. Зачем ждать до последней минуты? Не лучше ли было с удобствами поехать на поезде? Неделю назад заняли Подволочиск. «Отобрали Подволочиск». Что значит — «отобрали»? Отобрать можно то, что тебе когда-то дали, то есть твою собственность. А Подволочиск никогда России не принадлежал, и никогда она его нам не дарила. Кто б мог подумать, что русские — враги императора?! Но Подволочиск пал, и было достаточно времени, чтобы посоветоваться с женой. Город за городом падает, что твои кегли, враг торопится. Время, видать, поджимает. Почему? Это потом покажет история. Если кто не уехал вовремя поездом, а сейчас не имеет денег на подводу или имеет, но не хочет тратить, пускай сидит дома.
«Сыды и не рыпайся», — говорит Явдоха корове, и корова понимает, а человек не понимает.
Да, враг торопится — возвращаясь к тому, о чем шла речь. Но почему? Возможно ли, что наша армия не способна остановить фонек? А может, это план генерального штаба?
Утром в городе было спокойно. Завзятые сплетники распустили слух, будто наши оттеснили российскую армию. А в обед (обязательно что-то случается «в обед») прибежал жилец, молодой еще, но ума побольше, чем у иного старика, уже пару лет, как завел свое дело, сапожная мастерская у него в комнатушке напротив залы, вход из сеней, — так вот, прибегает жилец с черной вестью: опять пакуются! Его все зовут сапожник Гершон, у бедняков нет фамилий. Казаки уже в Миколаеве. В каких-то тридцати километрах отсюда. Казаки, на конях. Пехота опасна для мужчин, потому что хватают и отправляют рыть окопы, но для женщин стократ опаснее казаки. И зачем пакуются? Всё ведь придется оставить. Даже если б золотом предлагали заплатить за подводу, дураков теперь не сыскать. Уехать-то можно, да вернуться будет труднее. Не затем мужики прятали упряжки от своих, когда надо было вывозить раненых, чтобы сейчас их реквизировали чужие. На войне лошадь в четыре раза главней человека.
Мина, невестка, и внучка Лёлька стояли у окна и лили слезы.
— Бегите тоже! Я останусь. Чего мне бояться? Что мне казаки могут сделать! Ничего.
— Почему? — спросила Лёлька.
— Глупая. Всегда притворяешься глупее, чем есть.
— Я могу остаться, — отозвалась невестка Мина, — но что будет с Лёлькой? Ей уже тринадцать, — шепнула она, округляя глаза, — об этом нельзя забывать. Был бы Эля…
Мина с дочкой проводили его сразу после того, как на стенах и заборах расклеили черно-желтые объявления о всеобщей мобилизации. Призывники, уже в форме, с сундучками, шли на вокзал. Уже солдаты и принадлежат императору. Ох, любимый наш император!.. Видел бы ты, что делалось на вокзале!.. Впереди шагал оркестр и играл на трубах, а за ним маршировала серо-голубая колонна. По бокам, как обычно, как в мирное время, бежали ребятишки. Из окон махали платочками, как в песне:
Wenn die Soldaten
Durch die Stadt marschieren,
Öffnen die Mädchen
Die Fenster und die Türen,
Warum? Ach, darum…
Хорошо было… Платочками вытирали глаза. Не одно женское лицо было мокрым от слез…
Дамы в шляпах с полями раздавали солдатам конфеты и цветы, будто на празднике по случаю окончания учебного года. Адвокатша Генриетта Мальц, председательница благотворительного комитета «Женская помощь», прибежала, запыхавшаяся, с букетом васильков. Чуть не опоздала: они с мужем и младшей сестрой Эрной, которая вдруг исчезла, паковали вещи. Ехать собрались — можно сказать, в первый день войны… Мужчины, те, что в гражданском, украдкой совали мобилизованным сигареты. На перроне все тот же оркестр играл гимн: «Боже, храни и защити нашего императора и нашу землю…» Господа сняли котелки, вытянулись по струнке. Солдаты высовывались из телячьих вагонов. Высматривали своих, улыбались, размахивали руками: то ли подзывали к себе, то ли прощались. Шутили. Подмигивали. Утирали пот со лба. Гражданские расстегивали сюртуки, те, что помоложе, — летние пиджаки. Махали руками или носовыми платками. Шутки ради залезали под белые зонтики к дамам. Теперь уже солдаты бросали цветы и конфеты облепившим вагоны девицам. Под общий смех их хватали дети, девицам брать негоже. Время от времени взгляды дам и господ устремлялись в сторону госпожи баронессы. Возможно, она хотела остаться неузнанной, но густая черная вуаль ее не спасла. Госпожа баронесса была, как и всегда последние несколько лет, в черном. Ее сразу узнали как по трауру, так и по запряженному парой вороных экипажу, ожидающему перед вокзалом. Да и над кем бы еще стала держать зонт первая в городе эсперантистка (эсперантистка — это еще хуже, чем социалистка, говаривал адвокат Мальц, чтобы досадить своей жене Генриетте) Амалия Дизенгоф в мужской шляпе из черной соломки, в блузке с галстуком, с пенсне на шнурочке? Госпожа баронесса провожала юного лейтенанта, который годился ей в сыновья, но сыном не был. Амалия сунула ему на прощанье не цветы, не конфеты, а толстую тетрадь со словами и грамматикой эсперанто. На войне может пригодиться. Русские тоже учат этот международный язык. Эсперанто — язык всеобщего братства, и ему принадлежит будущее. Молодой человек стоял в окне салон-вагона: за кокарду на кивере заткнут василек. Он был лейтенантом кавалерии. Улыбался. От него так и било запахом бриллиантина и туалетной воды. Вдруг возникло замешательство. Закричали: «Тихо! Тихо!» Над толпой проплыла высокая шапка с пером цапли. Это был бургомистр Тралька в кунтуше. Должность свою он получил благодаря госпоже баронессе, но то было давно. Рядом с бургомистром директор Главной гимназии при полном параде: шпага, фрак с позументами и шапокляк. А вот на старосте был обыкновенный сюртук, котелок и брюки в полоску. Ксендз-законоучитель, тот, что любит евреев, немного отступив назад, встал около городского раввина в собольей шапке и шелковом лапсердаке; оба высокие, худые; тихонько переговаривались. Бургомистра водрузили на стул, который затрещал под его тяжестью. Промокнув красным носовым платком затылок, он крикнул: «Солдаты!» Воцарилась тишина. «Мы, поляки, верноподданные нашего всемилостивейшего императора, все как один встанем рядом с его величеством Францем-Иосифом Первым, чтобы под монаршей рукой защищать свободу…» Грянуло «Да здравствует!», раздались аплодисменты, в глазах дам заблестели слезы. Военный оркестр снова исполнил гимн «Боже, храни и защити нашего императора…». Снова все, даже малые дети, вытянулись по стойке «смирно». Когда смолкли последние звуки гимна, к вагонам двинулся благотворительный комитет «Женская помощь». В руках у дам были цветы. Но прежде произнесла речь председательница, адвокатша Генриетта Мальц. Срывающимся голосом прочитала по листочку о бравых офицерах и преданных солдатах, отправляющихся на защиту отечества и императора, матерей и детей, жен и сестер, которые будут верно ждать возвращения победителей. "Да поможет вам Бог! До встречи через четыре, самое большее через шесть недель! Да здравствует император Франц-Иосиф!" — закончила она, и в самое время, потому что паровоз уже запыхтел. Двери телячьих вагонов были задвинуты. Заплакали, закричали, протягивая руки, женщины и дети. Поезд тронулся. Сперва медленно. Можно было за ним бежать, хватать высовывающиеся из неплотно закрытых дверей руки — все равно чьи. Громко выкликаемые имена слились в сплошной крик. Паровоз носом обращен на восток. Элю увозят на фронт. Невестка Мина и внучка Лёлька рыдали, обнявшись. Прямиком на фронт! Ехали. Ехали. Ехали целый день. Их останавливали на каждой станции. Такого еще не бывало! Стояли по нескольку часов. Пропускали эшелоны с обозами, амуницией, сеном для лошадей, фуражом, мясом для людей. Благодарение Богу, значит, пока еще не везут на фронт. Пока еще оставили в покое. Боже, спасибо Тебе за это, а обо всем прочем будем молиться. Остановились в Городенке, невдалеке от австрийско-российской границы. Даже в мирное время за эту границу и заглянуть было страшно, а уж что говорить теперь! Мы сейчас в одном городе, писал Эля. Обратного адреса на письме не было, только номер полевой почты, опасались шпионов, которых везде полно, но хватило имени Сара — так звали тетку, — чтобы догадаться, где остановился 29-й пехотный полк. В субботу, писал Эля, ему дали пропуск, чтоб пойти в синагогу вместе с Натаном Волом, сыном пекаря с Львовской улицы, того самого, который в собственном фургоне развозит по городу хлеб. И у которого есть еще один, младший, сын, этакий откормленный бычок… Что за дела! Старый Таг перестал читать. Чтобы в субботу пойти в синагогу — требуется пропуск! Скоро будут выдавать пропуска Бог весть для чего!.. Но Эля вовсе не пошел в синагогу, он пошел к тете Саре, на хороший субботний обед. Тетушка расплакалась, увидев на пороге своего дома двух евреев в военной форме! Ох и смеялись они в ту печальную субботу, первую субботу вне дома, потому что Эля, намекая на Натана Вола, рассказал анекдот, как один бедняк взял с собой на обед к богачу другого бедняка, якобы своего зятя, который у него на содержании. Тетя Сара смеялась до слез, она ничуточки не рассердилась, наоборот, была очень рада, что он привел гостя, ведь настали такие времена, когда надо друг другу помогать. На кого все шишки посыплются? Кому, как не нам, придется расплачиваться? Но пускай дорогая Мина не волнуется, просил Эля в письме, все будет хорошо. Если можно за пачку табаку (тут было несколько слов по-еврейски, чтоб цензура не поняла) получить пропуск от самого фельдфебеля, дела еще не так плохи. С Божьей помощью вскоре мы перейдем в наступление и наша доблестная армия нанесет фонькам такой удар, что мало не покажется, сразу охота воевать пропадет, раз и навсегда. Они еще долго не опомнятся. Новый год будем встречать уже вместе. Это через каких-нибудь несколько недель. Сколько еще может тянуться война? На Праздник кущей он поставит шалаш в палисаднике, перед домом, а не там, где раньше, — во дворе возле коровника. Пусть только дорогая Мина заботится о себе и дорогой Лёльке и бережет себя и дочку как зеницу ока. О казаках чего только не услышишь. В одном местечке, название которого запрещено упоминать, это военная тайна, на рыночной площади повесили еврея за то, что у него в чулане нашли телефон. Всех согнали и заставили смотреть на страшную смерть безвинного человека. Тамошний раввин пошел к коменданту просить, чтобы его солдаты не чинили зла еврейским женам и дочерям, но не вернулся. Это не слухи. Рассказывали люди из того местечка. Так что пускай дорогой отец себя бережет, а то он в работе не знает меры и любит за других заступаться. А по хозяйству пусть Явдоха больше помогает, нечего ей целыми днями на соломе валяться. Да и дел в аустерии теперь, наверно, станет поменьше. Чем продавать молоко, лучше делать творог и масло, выгоднее получится. Булочки выпекать только раз в неделю, в четверг, для себя. Гостей теперь поубавится и чем дальше, тем меньше будет. Снял кто-нибудь комнатку наверху? Как сапожник Гершон — по-прежнему, вместо того чтоб работать в мастерской, чужими делами занимается? Он ведь тоже это любит. Повезло ему, молодой еще, в армию пока не возьмут. К тому времени, что его год призовут, будем надеяться, война давно закончится. И хватит уже отцу принимать все близко к сердцу. Когда годовщина смерти матери? — он забыл, помнит только, что летом, были сильные дожди, вода поднялась и сорвала фашины старой запруды возле Аксельродовой мельницы…
За длинным столом аустерии уже стоял гомон, когда в залу вошел фотограф Вильф со своей второй женой и единственной дочкой, красавицей Асей, в которую был влюблен до безумия кудрявый Бум. Мачеху звали Бланка, и она была немногим старше падчерицы, на каких-нибудь пару лет. Ася высокая, а Бланка маленькая, пухленькая, в туго стянутом в талии старомодном платье с турнюром. Сев, Бланка сняла ботинки и вздохнула с облегчением. Фотограф Вильф стал на колено и, качая головой, разглядывал ее распухшие пальцы.
— Говорил я, будут тесны, — сказал он.
— Я едва жива, — скорчила гримаску Бланка. — Ася, милая, — обратилась она к падчерице, — покажи-ка свои. Может, мне будут как раз, а ты примерь мои. Хорошо?
Лёлька, внучка старого Тага, увидев Асю, которую знала по школе — Ася была на три класса старше, — расплакалась.
— Мамочка, я еще молодая. Я жить хочу. Давай тоже убежим. Все убегают.
Сапожник Гершон, услыхав Лёлькины слова, скривился:
— Ты что несешь? Как можно такое говорить? Мы с дедом не дадим сделать тебе ничего плохого.
— Чем ребенок виноват? — спросила невестка у старого Тага. — Пойдем, Лёлька, я тебя хотя бы переодену, а то от твоего деда слова доброго не услышишь.
Мина, невестка старого Тага, взяла дочь за руку, и обе вышли из залы. Пошли в спальню. Мать достала из шкафа старые платья — не только для Лёльки, но и для себя тоже. Бросила их на кровать, заперла дверь и стала переодеваться.
Все жены и дочери в городе переодевались, и Бланка в том числе. Не переоделась только бедная Ася. Мачеха о ней не заботилась. Сама надела старомодное платье, но выглядеть все равно старалась молодо. То есть маскировалась зря. Жена Соловейчика, например, или Крамерша и ее дочка Роза выбрали что похуже, а головы повязали платками как простые крестьянки. Вроде бы пылища, жаль портить хорошие вещи. Хотели скрыть от детей настоящую причину. А дочки притворялись, будто не понимают.
Сапожник Гершон посмеивался:
— Что это? Карнавал? Бал-маскарад? Пурим? Повредить оно, конечно, не повредит, но и не поможет. И кто придумал, что это отпугнет казаков?
Пыль, кстати, в этом году была страшная.
После дождливой весны настало жаркое и сухое лето. Урожаю это, благодарение Богу, не пошло во вред. Хлебá во всей околице, особенно в Дулибах, где самая хорошая земля, вымахали высоченные. Если уж войне когда и начинаться, так лучше такого лета не придумаешь. Враг только ждет, чтоб крестьяне всё убрали с полей и смолотили. Зерно заберет армия, а солома пойдет лошадям и на тюфяки в казармы.
Был еще один знак. Более верный. Саранча.
Сапожник Гершон тогда показал, на что способен. Обходил дома в городе и на улице возле Общедоступной больницы, собирал народ, призывал к борьбе. Первым делом организовал членов Объединения сапожников «Будущее» и Объединения работников иглы «Звезда», у которых было общее помещение на рыночной площади.
— Какая там саранча, — сомневался старый Таг.
— А что? — злился сапожник Гершон.
— Подумаешь, насекомые.
— «Подумаешь, насекомые»? Ничего себе!
Да, он даже в субботу не ходит в синагогу, предпочитает свое товарищество, где на общем собрании его выбрали библиотекарем, предпочитает почитать «Всеобщую историю» на немецком языке, в шести томах с золотым обрезом, с кожаными корешками; поначалу он ничего не понимал, но читал, не понимал и читал, пока вдруг не стал понимать почти все слова, отчасти благодаря товарищу Шимону из Объединения работников иглы, товарищ Шимон закончил четыре класса народной школы и знает больше иного студента… ну да, Гершон предпочитал синагоге книгу, а еще любил в субботу днем сходить в кино на фильму с Максом Линдером, или Астой Нельсен, или Вальдемаром Псиландером, и сердце у него уже замирало, едва билетер закрывал ставни, и на потолке в русинском «Народном доме» гасли люстры, и Буся Мунд начинал играть на скрипке, а на полотне оживали картины, да, но в хедере он учил Хумаш и еще помнит, что саранча — одна из казней египетских, и примерно представляет себе, как она выглядит, а ведь бедствия, хоть с той поры прошло много веков, мало изменились.
Старый Таг закрыл рот ладонью.
— Верно, верно, — признался старый Таг, — вот тут ты прав! И потом, если обязательно нужна саранча — что ж, пожалуйста. Если вам только этого не хватает.
Фрагменты из других книжек этой серии:
Ш.Й. Агнон. Вчера-позавчера
Синтия Озик. Путтермессер и московская родственница
Меир Шалев. Фонтанелла