О том, что рукописи, увы, прекрасно горят, говорилось уже немало. Ныне всякий может свободно выбирать между этой горько-саркастической максимой и ее оптимистической противоположностью. Беда в том, что рукописи, вне зависимости от их отношений с огненной стихией, на редкость часто и легко теряются. С другой стороны, они порой самозарождаются, материализуясь из насыщенной литературными мифами атмосферы, словно мыши из старого тряпья и лягушки из тины и ила. И тогда, вопреки явному шарлатанству, обогащается история мировой литературы и всей гуманитарной мысли в целом.
Вот, например, правдивейшая история рукописи, возникшей с запозданием на несколько десятилетий — и после смерти автора. Сама жизнь настойчиво требовала ее появления, создав необходимые условия. Словно подзуживая юных посредников покойного, судьба вложила в их неокрепшие руки все потребные средства, а в их непокойные души — достаточно фантазии и наглости для подобного непотребства.
Наталья Абрамовна, вдова Николая Николаевича Лямина, сгинувшего в конце тридцатых, продолжала жить в одной большой комнате той самой «нехорошей квартиры», которая так прославилась после публикации в журнале «Москва» некоего романа, залежавшегося до шестьдесят шестого года. Мы с кузеном, впрочем, начали читать его годом раньше, едва научившись связывать буквы в слова и предложения. Листы отпечатанной на машинке беловой копии почему-то назывались рукописью. Таинственная история этой рукописи, из которой по каким-то непонятным нам обстоятельствам не вышла настоящая книга, завораживала нас не меньше, чем описанные в ней странные события. Это уже потом в нехорошую квартиру «вдовы ближайшего друга» зачастили интуристы, постоянно заглядывавшие в коммунальную ванную в надежде застать там совершенно голую гражданку и не дававшие Матанточке покоя расспросами. Они шарили по комнате нескрываемо жадными глазами в поисках таинственных исторических объектов. Мы же с кузеном Андре предпочитали обшаривать в поисках кладов рушившийся особняк на Зубовском и запущенный, казавшийся тогда огромным, поленовский задний дворик с вырождавшимся в помойку садом.
Долг рассказчика, однако, возвращает меня в квартиру, где частично писался роман «Мастер и Маргарита». Со времени первого знакомства с сакральным для современников текстом прошло тринадцать роковых лет, когда, помогая Матанточке наводить порядок на антресолях, кузен Андре обнаружил в культурном слое, кроме пары рисунков-почеркушек Шагала и прочего, вполне ожиданного, архивного беспредела, старенькую пишущую машинку «Ремингтон» и залежи пожелтевшей писчей бумаги.
В его крупной, не лишенной признаков аристократического вырождения голове забрезжила авантюрная идея, которой он вскоре поделился со мной, тогда уже странствующим абитуриентом художественных ВУЗов.
— Булгаков проводил здесь д-дни и ночи, — вводил меня Андре в курс дела. — У него д-даже был ключ, и во время д-дачного сезона он иногд-да оставался тут на несколько д-дней, читая книги из ляминской библиотеки. Теперь у нас есть вот эта машинка и вот эта подлинная бумага трид-дцатых год-дов. Ты понимаешь, что нам ничего не стоит совершить сенсационное открытие пропавшей главы «Мастера и Маргариты»? Весь мир буд-дет, с позволения сказать, писать кипяточком, если ты согласишься ненад-долго стать моим литературным негром.
В левом верхнем углу первого листа Андре, всю ту неделю тренировавшийся в подделке почерка, оставил карандашную приписку:
(Коленька, вот еще набросок главы. Прочти, пожалуйста, когда вернетесь с Таточкой с дачи. Зачитываюсь твоим Флавием.
Зайду во вторник,
Мака)
Как Левий Матвей получил неожиданную поддержку римского прокуратора
Пилат остался наедине с человеком, которого отпустил накануне, искренне надеясь больше никогда не видеть. Как и при первой встрече, они находились на балконе дворца Ирода Великого, только сейчас маленький круг желтого света от масляного светильника со всех сторон окружала густая ночная тьма. Ненавидимый прокуратором город спал.
— Я решил снова призвать тебя, чтобы сказать, что ценю твою работу, Левий Матвей, — начал Пилат, как только отдалились шаги отосланного им глухого стражника. — Знай, что многие поколения будут с благоговением читать и обсуждать твои записи. Твой козлиный пергамент переведут на все наречия во владениях кесаревых и даже за их пределами. И все читающие эту книгу станут благословлять тебя, вложившего всю жизнь в ее составление. — Глядя на грязного гостя краем глаза, прокуратор не без удовольствия заметил, что тот начал приходить в сильнейшее возбуждение. Отсутствующий взгляд помешанного сделался восторженным, а правая рука его задвигалась, словно выводя загрубевшими длинными пальцами квадратные арамейские буквы. — Я буду помогать тебе, Левий Матвей, буду поддерживать тебя ради его памяти. Ты прежде задумывался над тем, что такое бессмертие? — При этом слове правую сторону головы Пилата, бывшей этим вечером на удивление ясной и здоровой, сжал внезапный спазм, сопровожденный легким мгновенным уколом в сердце и тихо произнесенной внутри него собственным его голосом фразой: «Мы теперь всегда будем вместе». Спазм, впрочем, прошел быстрее, чем прокуратор успел подумать о богах, за неведомые ему проступки карающих его ужасной болезнью гемикранией. — Ты помнишь, он говорил, что смерти нет?
— Он никогда не говорил этого, игемон, — хрипло ответил бывший сборщик податей.
— Ты сам записал это. Я видел запись собственными глазами... Ну-ка, дай сюда твой пергамент!
— Я записал только то, что видел и слышал, игемон. Я записал, что его страшные мучения на столбе продолжаются, а смерти все нет...
— Ее и не будет. Теперь ее не будет никогда, бестолковый ты человек! — резко прервал его Пилат. — Я уже сказал, что ценю твой труд. Но послушай...
На расстоянии вытянутой руки от него полупрозрачный розово-серый геккон размером с палец пробежал по мраморной колонне балюстрады и замер, глядя на римлянина круглыми, немигающими, полными древнего ужаса глазами с вертикалями узких зрачков. Прокуратор с неприязнью подумал, что эти мерзкие ящерицы, бесшумно снующие в темноте, с их фанатичными и непроницаемыми взорами больше всего напоминают членов Малого Синедриона.
— Неужели ты хочешь, — тут голос прокуратора приобрел снисходительно-насмешливый оттенок, — накормить все просвещенное человечество своими сладенькими весенними баккуротами? Слово великого человека, рядом с которым тебе выпало счастье находиться, следует передать потомкам в самой лучшей, отточенной, достойной его форме. Посуди сам, Левий Матвей, ты едва умеешь писать по-арамейски... Честно говоря, это какие-то каракули.
Тощий бородатый писатель на миг вспыхнул смехотворным в своей нелепости гневом, подобным гневу драного вороненка перед боевым конем, но тут же поник. Глаза его снова потухли, слабая грудь совсем запала.
— Игемон, я пытался вспомнить... Он что-то сказал Иуде...
Пилат встал с кресла, и Левий Матвей невольно отшатнулся, хотя в движении прокуратора не было ничего угрожающего, лишь какое-то нетерпение скорее довести до конца разговор, которого вполне могло и не быть, имей он дело с просвещенным римлянином или греком.
— Оставь! Дело совсем не в этом. Тому, чему ты посвятил свою жизнь, нет цены. Но тебе нужен хороший, умный наставник. Тебе нужен тот, на кого может рассчитывать всякий гражданин Империи, — голос прокуратора всего на два слога стал металлическим. — Цен-зор.
Геккон, схвативший на лету вертевшуюся вокруг колонны ночную бабочку-мертвоголовку, которая едва уступала ему в размере, под тяжестью добычи сорвался и упал на мозаичный пол. И охотник, и жертва в продолжающейся возне исчезли из круга света, отбрасываемого масляным светильником, и только легкий сухой шелест, доносившийся из темноты, свидетельствовал о том, что их борьба продолжается где-то в бесконечности и бесформенности ночного мрака.
— И знаешь что? Я сам буду твоим цензором.
Тут всякий образованный человек должен был бы, соблюдая достоинство, в приличных и взвешенных выражениях изъявить игемону свою искреннюю и глубочайшую благодарность за столь обязывающее предложение. Но от этого помешанного иудейского сборщика податей можно было ждать чего угодно. Больше всего Пилат опасался, что тот бросится перед ним на колени или учинит еще какое-нибудь восточное безобразие. Левий Матвей, однако, остался стоять на месте, глядя исподлобья, и не произнес ни единого слова, словно проглотил язык.
— Сам подумай, — продолжал прокуратор, не давая чудаку прийти в себя, — что это ты там наплел: из города Гамалы, отец — сириец... Он сам говорил мне, что ты записываешь неправильно. Я все помню. А путаницы я допустить не могу. Начать надо с родословной Ешуа Га-Ноцри, которую он, как мы знаем, ведет от вашего древнего царя. А чтобы все было еще точнее, следует проследить ее от Аввы Рахмана, отца всех детей Востока. О боги, боги! Писатели! Козлиный пергамент! Он ведь тебя умолял: сожги ты этот пергамент! Видно, боялся чего-то. Так вот, тебе-то бояться нечего... Теперь, когда ты в хороших руках. У нас рукописи не жгут, мы не варвары. Надо только исправить все эти явные нелепицы, в порядок все привесть. А то кто-то не договорил, кто-то чего-то не дослушал… Потом будет еще много цензоров. Будут и такие, что намеренно станут искажать его учение. — Понтийский всадник почти вплотную приблизил свое желтое в свете масляного светильника лицо к всклокоченной голове гостя. — Но ты ничего не бойся. Мы оставим подлинное свидетельство, первоисточник, к которому станут припадать все честные и простые души. Вот, например, о бессмертии надо ничего не пропустить. Слышишь? Побольше, побольше о царствии небесном! Побольше чудес и исцелений — народ это любит и всегда будет любить. А ты им какую-то невнятицу предлагаешь про кристалл прозрачный, через который-де станут на солнце смотреть. Это, знаешь ли, совсем из другого романа. А ты традицию уважай, как он уважал, почаще ссылайся на авторитеты прошлого, на речения ваших древних пророков, показывая, как сбылись в нем все их предсказания. А книжников и фарисеев, лицемеров, нужно так заклеймить, чтобы само слово «фарисей» стало противно потомкам, — Пилат непроизвольно потер руки. — А главное... Ты пропустил самое главное. Видно, проспал от усталости, когда я перед толпой на помосте дворца руки умывал, а все кругом орали: «Кровь его на нас и на детях наших!».
Левий Матвей молчал, гноящиеся глаза его погасли. Он словно окоченел, перестав реагировать на слова римлянина. Казалось, жизнь совсем оставила бывшего сборщика податей. Судьба рукописи его больше не волновала. А прокуратор, напротив, оживлялся все больше и больше, ораторствуя так, словно перед ним находилась целая греческая академия: — Мир не забудет твоих заслуг, Левий Матвей! Все будут повторять вслед за тобой: «Кто же верный и благоразумный раб, которого господин его поставил над слугами своими?» А мы точнейшим образом переведем твою хартию на греческий язык, чтобы люди повсюду могли прочесть ее уже в наши дни. Нам нечего скрывать от людей.
Пятый прокуратор Иудеи, всадник понтийский, устремил свой взгляд в кромешную тьму, туда, где под покровом весенней южной ночи прятался ненавидимый им город с его колоннадами, сторожевыми башнями, висячими садами и мраморной глыбой храма с золотою драконовой чешуею вместо крыши, на месте которого в недалеком будущем поднимутся иные белокаменные и золоченые капища. Он не мог сдержать улыбки, первой с тех пор, как въехал в Ершалаим во главе молниеносной когорты.
— Мы начнем прямо сейчас, Левий Матвей, — сказал он почти весело. — Пиши: «Кто не со мною, тот против меня. Иди за мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Истинно говорю вам, не останется здесь камня на камне, все будет разрушено...»
……………………………………………………………………………………