Бабушка для внука перепечатывает на машинке роман «Война и мир» Толстого —
внучек ничего, кроме самиздата, не читает. (Анекдот)
Литература (как и многое другое) — штука социальная, литературная жизнь кишит парадоксальными фигурами одиноких гениев, один глаз которых пытливо, проницательно или как-то иначе устремлен в вечность, а другой — зазывно и просительно косит на публику. С одной стороны, «ты царь, живи один», с другой — ни один самый романтический поэт не хочет уподобиться своему романтическому герою и полностью порвать с толпой, он хочет славы и любви. С одной стороны, и продажи противоречат творческому полету («не продается вдохновенье»), и признание не показатель («публика, как известно, дура»), с другой — непубликабельность вызывает жалость, дядечки, продающие на бульварах собственные книжечки стихов, ее же, ПИССы (Писатели, Издающиеся за Свой Счет) осмеяны еще в эковском «Маятнике Фуко». Впрочем, известны и примеры блестящих ПИССов, включая Льюиса Кэррола, недавно как раз их вспоминали.
Одна ситуация полностью оправдывает, более того — возвышает и героизирует — неиздаваемость, писание в стол, соусом на манжетах, молоком на бумаге, гвоздем на нарах, паром в котельной. Это ситуация тоталитарной цензуры.
Бывает, что в такой ситуации неподцензурные поэты выходят из котельных, вынимают листочки из ящиков стола и создают свою альтернативную литературную жизнь, и листочки свои размножают — перепечатывают на машинке под копирку, фотографируют, печатают лентой на ЭВМ.Такая компания возникла в 1970-е годы в Ленинграде, в ней преобладали лица еврейской национальности, и о ней поэт и филолог Валерий Шубинский (с участием других лиц аналогичной национальности) провел курс в рамках эшколотовского Фестиваля медленного чтения «От папируса до самиздата».
Не филоложье это дело давать ответы на вопросы в жанре отчего-луна-не-из-чугуна, трактовать изгибы этносоциальных потоков, излагать историю с периодизацией. И действительно — не то чтобы курс оценивал полезность подобной формы литературной жизни для творчества (с одной стороны, можно сказать, зашоренность идеологической борьбой и ощущение неполноценности, с другой — свобода от поиска высшего одобрения либо коммерческого успеха у широкой публики). Не то чтобы специально знакомил с историей явления: термин, группы, этапы, «ахматовские сироты» vs «лианозовская школа», сладкое бремя наследников Серебряного века… Не то чтобы он давал объяснение еврейскости ленинградского самиздата. Зато ленинградскость этого уникального культурного явления и объяснений не требовала. Как же иначе. Вот очень показательно написано в статье Шубинского памяти Генделева:
Он принадлежал к одному из, быть может, самых блестящих поколений в истории русской поэзии. Да еще и оказался в эпицентре событий. При том, что, конечно же, были Жданов, и Пригов, и Айзенберг, и многие другие — все же самое интересное происходило в Ленинграде. […] Наяву есть гламурный адок случайной Москвы и совсем уж ненужного Куршавеля (российская политика, российский бизнес… со всеми подразумеваемыми нецензурными эпитетами). Но все это не более чем случайный морок. На самом деле поэт-солдат возвращается (уже вернулся) домой — в свой, уже несуществующий, город…
Про пригодность биографического контекста тоже нельзя говорить с уверенностью. Полезно ли читателю получать сведения пусть характерные, но обрывочные — о том, например, что один поэт пребывал в «ненужном Куршавеле», а другой, скажем, ловил бездомных кошек и сдавал их для опытов в Институт Павлова, а третий уехал в Среднюю Азию и там застрелился, — или уж лучше ничего не знать — только город, только годы. И тексты.
Не пытаясь воспроизвести зачастую блистательный анализ художественного текста, которым собственно и были заполнены семинары, посвященные творчеству девяти с лишним поэтов питерского самиздата, просто вспомним некоторых из них — их лица и их строки, которые лучше всего говорят за себя. Храня верность этнокультурному профилю с неразгаданной тайной — еврейские строки.
Алик Ривин (1915–1942)Скучно в городе Сиона,
бомбы падают лениво,
сионисты греют руки
на поставках англичан.
Я смешной английский клоун
у стены Иерусалима,
и в лучах моей короны
иудейская печаль.
Отражая в Иордане
непонятный людям танец,
душа летает мертвеца.
Теперь покойник — иностранец:
кусок спины, кусок лица.
Душа цела. Душа бойца
нас вопрошает: «Изральтяне,
кто отомстит меня, юнца?»
«Я, — отвечаем мы,— за нами,
за нами — мы. Нам нет конца,
на сыновьях лицо отца,
и впереди нас только знамя
с небес смотрящего Творца,
и знамя это — небеса!»
Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
<…>
Ничего не помня.
Ничего не забывая.
За кривым забором из гнилой фанеры,
в четырех километрах от кольца трамвая.
Вот старушка — церковная соня —
Собирает огарки свечей,
А между тем, она — Храм Соломонов,
Весь позолоченный
И ничей.
<…>
Вот и дни мои, будто солома,
Недостойные даже печей.
А между тем, они — Храм Соломонов,
Или прекраснее,
И ничей.
Михаил Генделев (1950–2009)
Серебряная осень Палестины
Совсем — и безнадежно запустили
Заслуженный колониальный стиль.
А писем мы и вовсе не писали.
И пылью обернулись сами
Листы, впитав серебряную пыль.
Кто упрекнет нас — даже вспомнит если —
Там в Метрополии — решат, что мы воскресли —
Так долго были безупречны мы —
Донашивая выцветшее хаки —
Как самые упрямые служаки —
Хамсин, оливы, бедные холмы.
Военную тайну не разгласят:
Священную тайну не знает никто.
Ее, говорят, Неизвестный Солдат
За штатское отдал пальто.
Лишь Алька, прозрачный румынский жидок,
Ту тайну купил за пятак,
За это в костях у него холодок,
А в горле — щербатый пустяк.
Читайте также обзор Эшкофеста: Материализация слова