Онлайн-тора Онлайн-тора (Torah Online) Букник-Младший JKniga JKniga Эшколот Эшколот Книжники Книжники
Иерусалим: начинаю с нуля
Борис Камянов  •  27 декабря 2012 года
По ночам я работал сторожем в кампусе Еврейского университета на горе Скопус, а днем отсыпался на скамейке в скверике неподалеку, подложив под голову свернутый «дубон» — израильский аналог российской телогрейки.

[1976–1978 годы]

Сионист и хулиган

Одним из трех моих соседей по комнате в иерусалимском центре абсорбции «Эцион» был Леня Фельдман, большой сионист из Кишинева. Отучившись в ульпане, он почти сразу же эмигрировал в Америку, и через несколько лет я случайно узнал, что он стал там то ли реформистским, то ли консервативным рабаем.

На второй или третий день занятий Леня ворвался в нашу комнату и подбежал ко мне.

— Ты знаешь, кто поселился рядом с нами? — зашептал он, округлив от страха глаза. — Самый опасный в Кишиневе хулиган, Мишка-Морячок! Никогда бы не подумал, что он в Израиль подастся!

Миша Шварцман
«Опасный хулиган» оказался невысоким кудлатым крепышом, с которым мы впоследствии много лет дружили семьями, добрым и совершенно не агрессивным парнем. Миша Шварцман вскоре подал документы в ЦИМ — израильскую компанию морского судоходства, был принят на работу третьим помощником капитана торгового судна, поселился в городке Кармиэле неподалеку от Хайфы, женился на Рути, очаровательной уроженке страны, и произвел на свет двух замечательных дочек. Сегодня он — руководитель израильского отделения Международного профсоюза работников морского и воздушного транспорта. В 2010 году я увидел Мишу, с которым мы давно потеряли связь, в передаче русскоязычного израильского телеканала «Израиль-плюс»: его интервьюировали в связи с забастовкой портовиков.

Так сложились судьбы двух кишиневских евреев — пламенного сиониста и знаменитого хулигана…

Узники Сиона

Всего несколько дней провели в нашем центре абсорбции братья-близнецы Аркадий и Леонид Вайнманы, бывшие харьковчане, узники Сиона — так называют тех, кто получил в СССР по сфабрикованному обвинению тюремный или лагерный срок за желание уехать в Израиль. Эти два коренастых парня лет двадцати пяти были первыми пострадавшими за сионистскую идею, с которыми я познакомился, и внушали мне поначалу благоговейное почтение, хотя блатные замашки и постоянное сквернословие как-то не вязались с их благородным статусом. Очень быстро выяснилось, что они примитивные жлобы и хамы, задиравшие ребят, приехавших из Америки и европейских стран. Вайнманы постоянно провоцировали скандалы, и терпеть их в среде нормальных людей было невозможно. Узнав, что они избили студента из США, я пошел к директору центра Жене Гильад и попросил забрать их от нас, и как можно быстрее. Она и сама понимала, что больше так продолжаться не может, организовала им каким-то образом съемную квартиру, и с тех пор мы их не видели. Как этим братцам, явным уголовникам, удалось получить статус узников Сиона, для меня до сих пор загадка. Прожив в Израиле совсем недолго, они уехали из страны и объявились то ли в Ливане, то ли в Сирии в качестве борцов с сионизмом. Дальнейшая их судьба покрыта для меня, как говаривал дед Щукарь, неизвестным мраком.


* * *
Родственники

Однажды субботним утром, когда я, лежа в постели, читал книгу, в нашу комнату вошли два пожилых человека, один — невысокий и худощавый, другой — крупный и полный.

— Ты ведь Борис Камянов? — спросил меня по-русски, но с сильным акцентом тот, что пониже.

Я пригляделся к нему и узнал:

— Дядя Яков! — это был тот самый двоюродный брат папы, с которым мы встречались в Москве у Вити одиннадцать лет назад, в шестьдесят пятом году.

— Собирайся, поедешь с нами в кибуц, — сказал второй дядя, Цви.

По дороге в кибуц Хацор-Ашдод они рассказывали мне о своей большой разветвленной семье в Израиле.

В тот день я впервые побывал в кибуце, пообедал с Яковом, Цви и их женами Сарой и Раей в местной столовой, после чего мы все впятером пришли в уютный домик Якова и Сары, и родственники стали расспрашивать меня о планах на будущее. Узнав о том, что я не намерен поселиться в кибуце, они огорчились, а осознав, что я убежденный антисоветчик, расстроились еще больше. Все они были сторонниками крайне левой социалистической партии Мапам, в течение многих лет после смерти Сталина оставались горячими его поклонниками и лишь в начале семидесятых поснимали его портреты со стен. Эшели познакомили меня с бывшим узником Сиона Барухом Шилькротом и его женой Асей, моими ровесниками, жившими в другом кибуце, но таком же левом. Они, очевидно, рассчитывали, что те устроят мне промывку мозгов и убедят в необходимости участвовать в построении социализма в Израиле, но умные Барух и Ася сразу поняли, с кем имеют дело, и тратить на меня время не стали.

«Не произноси это слово»

С моей «правизной» Эшели хоть и с трудом, но смирились и продолжали со мной общаться, однако их ожидало еще одно испытание, покруче; его они не выдержали и поставили на мне большой маген-давид. Дело в том, что в восемьдесят втором году я начал постепенно соблюдать заповеди Торы и надел кипу. Родственники поначалу об этом не знали. Однажды мне позвонил Яков и сообщил о смерти Цви. Я, естественно, поехал в кибуц на похороны. Увидев меня в кипе и узнав, что я посещаю занятия в ешиве, Яков был потрясен.

— Это в голове не укладывается: сын Исаака Камянова ударился в религию!

Когда тело покойного предали земле, собравшиеся, среди которых были два сына Цви и Раи, начали расходиться, и я спросил дядю:

— А что, разве сыновья Цви не скажут по нему кадиш?

Яков жестом попросил меня наклониться к нему и шепнул в самое ухо:

— Боря, никогда не произноси это слово в нашем присутствии.

С тех пор звонки из кибуца Хацор-Ашдод прекратились, и я больше никогда не видел ни Якова, ни Сару, ни Раю, ни их детей. Мендель и его жена Сара, не такие идеологически упертые, как остальные, продолжали приглашать меня к себе в Тель-Авив, но с их смертью и эта ниточка, связывавшая меня с семьей Маркманов-Эшелей, оборвалась.

* * *
Меламид и Генделев

Справа налево: Генделев, Камянов, Меламид. Рубеж 70–80-х гг.
Между тем у меня начали появляться новые друзья — прежде всего, иерусалимцы, но не только.

Вскоре после переезда в «Эцион» я созвонился с Левой Меламидом и побывал у него в гостях. Он показывал мне город, в котором я сразу же после приезда стал чувствовать себя гораздо комфортней, чем в Москве. Больше всего мы любили ходить по живописнейшим дворикам прилегающего к центру района Меа-Шеарим, населенного ультраортодоксами. Я приобрел брюки и ходил туда только в них: за шорты стражи заповеданной евреям скромности могли и поколотить. Мы садились на скамейку, доставали из сумки бутылку бренди и одноразовые стаканы и выпивали на виду у неодобрительно поглядывавших на нас прохожих в капотах и штраймлах — меховых хасидских шапках.

Семейная жизнь у Левы с его женой Верой не сложилась, и, когда они окончательно решили развестись, он перебрался в «Эцион», где мне к тому времени удалось добиться отдельной комнаты — помог статус члена Союза писателей Израиля.


Мой влюбчивый друг недолго оставался холостым и вскоре женился на рыжей молодухе, родившей ему дочь Эстер. Этот брак тоже не продлился долго, и женился Лева по-настоящему удачно только в середине восьмидесятых. Сегодня у них с женой Мариной Концевой два взрослых сына, Миша и Давид, причем при обрезании старшего Лева пригласил меня исполнить почетную роль сандака — того, кто держит младенца на коленях во время этой богоугодной операции.

Что же касается привычки Меламида оформлять свои отношения с каждой понравившейся ему дамой, то наш с ним друг Миша Генделев, замечательный поэт, отразил этот факт в эпиграмме в форме эпитафии — к этому жанру он обращался не раз:

Могилы сей беги, девица, —

Он встанет на тебе жениться.

Я сразу же ответил Мише в том же духе:

Под камнем сим живым зарыт поэт.

Он жертвой стал литературной мафии.

И поделом: глупей занятья нет,

Чем на живых печатать эпитафии.

Тем не менее Генделев продолжал писать произведения подобного рода, и его не остановила даже смерть нашей общей знакомой, молодой женщины с нулевым размером бюста, которой он чуть ли не за день до этого посвятил такое двустишие.

Под сей могильною плитой

Лежит плита, могильней той.


* * *

Скамейка и кровать

В январе семьдесят седьмого года центр абсорбции закрыли перед новым заездом, обитатели его разбрелись по всей стране, и Леву взял к себе жить его товарищ, литературовед и переводчик Толя Якобсон, с которым я вскоре тоже познакомился и стал общаться.

По ночам я работал сторожем в кампусе Еврейского университета на горе Скопус, после работы наносил обязательный визит в министерство, чтобы напомнить там о своем существовании в качестве бездомного, а днем отсыпался на скамейке в скверике неподалеку, подложив под голову свернутый «дубон» (на иврите «медвежонок») — израильский аналог российской телогрейки.

[…]

Временным жителем Неве-Яакова я оказался, воспользовавшись приглашением Толи Якобсона. Одну комнату в своей двухкомнатной квартире он предоставил Леве Меламиду, который к тому времени еще не получил государственное жилье, и в этой комнате была еще одна кровать, заменившая мне скамейку в городском сквере — та весна оказалась дождливой, и после работы мне негде было поспать.

Анатолий Якобсон

Якобсон был поистине легендарной фигурой. Поэт, переводчик, литературовед, педагог и правозащитник, редактор самиздатской «Хроники текущих событий» с лета шестьдесят девятого года до осени семьдесят второго — в каждой из этих своих ипостасей он был талантлив и ярок. Замечательные стихи его, в основном шуточные, к сожалению, не публиковались, и мало что из них сохранилось — сам он поэтом себя не называл и написал немного. Приведу здесь две стихотворные шутки из рукописи, сохранившейся у одного из его друзей, Исая Авербуха.

ПРОСЕБЯТИНА

1. Тридцатилетняя автоэпитафия

Под камнем сим вкушает хладный сон
Раб божий Анатолий Якобсон.
Не избежал он в этой жизни драк.
И выпить был покойный не дурак.
Девчонкам шею целовал и грудь —
Самозабвенно, а не как-нибудь.
Но более всего любил стихи.
Всевышний да простит ему грехи!

2. Сорокалетняя автоэпитафия

Ну вот, похоронили Якобсона.
Подумаешь, ебена мать, персона!

Переводил он с разных языков — английского (Честертона), итальянского (Петрарку), французского (Готье, Верлена), польского (Мицкевича) и испанского (Лорку, Вальехо, М. Эрнандеса). В Москве Толя преподавал историю и читал лекции по литературе во Второй математической школе, где работал и Витя, мой брат, и был там одним из самых любимых учителей. Как литературовед Якобсон прославился книгой о Блоке «Конец трагедии», которая вышла в семьдесят третьем году, незадолго до его эмиграции, в нью-йоркском издательстве имени Чехова, а также работами о Пастернаке, Ахматовой и других классиках русской литературы. Об этой стороне своего творчества он писал: «То, что делал и собираюсь делать впредь, можно назвать и так: литература о литературе. Это не филология и писательство в чистом виде, но нечто, имеющее черты и того, и другого…»

Власти буквально выдавили Толю из России, и, хотя у него были хорошие шансы получить работу на кафедре славистики в каком-либо европейском или американском университете, он приехал в Израиль — хотел, чтобы его четырнадцатилетний сын Саша рос в еврейском государстве, о котором тот мечтал и которое сам Толя, плоть от плоти русской культуры, называл впоследствии «лучшей из чужбин». В сентябре семьдесят третьего года он со своей женой Майей Улановской, Сашей, мамой, тещей и песиком по кличке Томик приехал в Иерусалим. Израиль он полюбил, хотя ностальгия по России была у него очень сильна.

Когда я познакомился с Толей в конце семьдесят шестого, ему был сорок один год. В первую нашу встречу мы сидели у него на кухне — я, он и Лева Меламид, пили бренди, вспоминали моего брата Витю, и я читал свои стихи. Вскоре моя первая книга «Птица-правда» будет опубликована с предисловием Якобсона. Жил он один на первом этаже четырехэтажного дома; мама к тому времени умерла, с Майей он развелся; она, ее мама и Саша получили государственную квартиру в том же доме, этажом выше.

В те несколько недель, что я провел у Толи, мы общались редко: он работал в Еврейском университете на кафедре славистики, куда его взял профессор Дмитрий Сегал, а я работал по ночам, а днем отсыпался. При встречах мы сидели на кухне и читали друг другу, попивая бренди, стихи любимых поэтов (наши вкусы во многом сходились — так, мы оба высоко ценили Давида Самойлова). Иногда мы играли в шахматы в его комнате, при этом я был, как говорят преферансисты, «клиентом» — мальчиком для битья: Толя играл на порядок лучше. Часто к нему приходили его друзья, с которыми я тоже быстро сошелся: учитель математики Володя Гершович, в прошлом вращавшийся в кругах московских правозащитников; Володя Фромер — историк, журналист и впоследствии писатель; знаменитый одесский борец за еврейскую репатриацию Исай Авербух и братья Люксембурги — прозаик Эли и поэт и бард Гриша, который вскоре станет одним из моих самых близких друзей. Общался Толя и с бывшим узником Сиона Гришей Берманом; темой их бесед была еврейская религия, которой оба интересовались, хотя Толя и был атеистом.

Последний Новый год

Первый свой Новый год по григорианскому календарю, праздник, который я так любил в России, мы отмечали у нашей общей приятельницы, жившей с семьей в собственной просторной квартире. Сразу после полуночи я почувствовал неудержимое желание уйти: хотя все собравшиеся были моими добрыми знакомыми, настроение было почему-то далеко не праздничным, и захотелось поскорее остаться одному. Анализируя тогдашнее свое состояние, я понял, что причиной внезапно навалившейся тоски стало пробуждавшееся во мне под влиянием полученных в новой стране впечатлений дремавшее в глубине души еврейство, отделившееся от прежних ценностей, как космический корабль отделяется от ракеты-носителя и начинает новую, самостоятельную жизнь. Я шел в «Эцион» через весь ночной город и думал о том, что вся моя жизнь в России, при всей моей любви к этой стране, была навязана мне извне — родителями, обществом, — и я покорно принимал реалии чужого мира и слепо служил его богам. Первое мое празднование нееврейского Нового года в Израиле стало и последним.

Шашлычная Убийцы

В середине — Гриша Люксембург, справа — Лева Меламид. 90-е гг.
С компанией, сложившейся вокруг Толи, мы часто бывали в центре Иерусалима, где посещали забегаловки, в которых ребят хорошо знали: все они уже могли считаться в Иерусалиме старожилами. В районе рынка Махане Йеѓуда мы заходили в небольшие рюмочные и заказывали бренди, а Толя — арак, который любил больше других крепких напитков, хотя почти все ашкеназские евреи относятся к анисовой водке с омерзением. Любимым нашим местом была «шашлычная Убийцы» на улочке Йоханана Ѓорканоса, неподалеку от центральной улицы Яфо. Владельцами шашлычной были два брата, один из которых имел довольно свирепый вид, за что Толя и дал ему это прозвище. В дождь мы сидели внутри, а в ясную погоду садились за один из столиков, выставленных на тротуар. Впоследствии, когда Толи уже не будет в живых, русскоязычные иерусалимцы на много лет изберут постоянным местом своих встреч другую шашлычную, у рынка, на улице Агрипас.
[…]

* * *

Смерть Якобсона

Я отмечал второй свой израильский день рождения одновременно с новосельем. Толя подарил мне «Декамерон» Боккаччо со стихотворным посвящением:

Да осенит, Борис, удача

Парнасский твой петлистый путь.

Пока дарю тебе Боккаччо,

Петрарку — после как-нибудь.

Эта надпись стала мне понятней совсем недавно, когда Авербух, впервые прочтя ее, рассказал, что Толя очень хотел издать свои переводы Петрарки.

До трагической гибели Якобсона оставалось чуть больше года. С психикой у него было не в порядке — болезнь передалась ему по наследству от матери. У Толи часто наступали периоды депрессии, выход из которой был для него мучительным. Стационарное лечение не помогло — приступы случались все чаще.

В конце сентября 1978 года, накануне моего первого милуима – резервистских сборов, он пришел ко мне со своей молодой женой Леной. Мы сидели за столом, от выпивки он отказался и говорил о том, что сейчас выходит из депрессивного состояния и страдания его при этом невыносимы. На следующий день я уехал на военную базу в Негеве, и через несколько дней позвонил оттуда Леве Меламиду. Тот сказал мне, что двадцать восьмого сентября Толя Якобсон повесился в подвале своего дома на поводке Томика…

После смерти Толи появилось несколько версий случившегося. Согласно одной из них, он не принял Израиль, а Израиль не принял его. Я эту версию отвергаю категорически. Повторяю: Якобсон любил эту страну, вне которой он не видел будущего для сына, гордился ее армией — помню, с каким восторгом мы вспоминали с ним блистательную операцию по спасению и вывозу из Уганды заложников, взятых в плен террористами летом семьдесят шестого года. Слышал о том, как он был счастлив, побывав на Голанских высотах, в части Гриши Люксембурга, куда тот умудрился привезти его с собой в милуим — на сборы резервистов. Он не разделял точки зрения некоторых бывших правозащитников, ставших после приезда в Израиль «левозащитниками», борцами за права «угнетенных арабов» — среди них оказались и Майя Улановская, и их сын Саша, лишь через много лет в какой-то степени скорректировавшие свою позицию с действительностью.

Все родные Толи, друзья и приятели, любившие этого замечательного человека, были свидетелями мучений, которые он испытывал, ничем не могли ему помочь и понимали, что предотвратить его трагический конец невозможно.