8 июня 2013 года на 83-м году жизни умер израильский писатель Йорам Канюк, уроженец Тель-Авива, яркий и самобытный прозаик.
Вот несколько фактов из его богатой событиями жизни:
1. Родился в Тель-Авиве в 1930 году. Посаженным отцом на его обрезании был знаменитый поэт Хаим Нахман Бялик, и он же предложил назвать мальчика Йорамом (в переводе с иврита — Господь высок).
2. Одной из любимых книг Йорама Канюка был катаевский «Белеет парус одинокий» (в переводе Леи Гольдберг; издан в 1946 г.).
3. В 17 с половиной лет ушел добровольцем в еврейскую подпольную военизированную организацию Пальмах и участвовал в Войне за Независимость, был ранен. В рядах Пальмаха приобрел профессию моряка и нелегально ввозил евреев из Европы в подмандатную Палестину.
4. После окончания войны учился в Бецалеле на художника, затем около года жил в Париже и еще десять лет — в США, где общался с Марлоном Брандо, Джеймсом Дином и другими звездами музыки и кино. Вел жизнь, полную приключений, и даже ездил в Мексику на поиски золота.
5. Отказался от записи «иудей» в базе данных МВД и потребовал в графе «Вероисповедание» написать: «Не относится ни к какой религии».
6. Завещал свое тело науке, а потому избежал похорон и могилы.
Писатель пересматривает привычный взгляд на сионизм и Холокост в романе «Последний еврей» (1982), где судьба еврейской пары, потерявшей сына в одной из войн Израиля, сопоставляется с судьбой немецкой пары, чей сын покончил с собой, узнав о нацистском прошлом деда.
В 2010 году огромное впечатление на публику произвел написанный с опорой на собственный опыт роман «Год 1948-й» о первом годе Войны за Независимость, начавшейся в день провозглашения Государства Израиль. А на русском языке недавно был опубликован документальный роман Канюка «”Эксодус”: Одиссея командира» о капитане легендарного судна Йоси Харэле, переправившем в Страну Израиля тысячи репатриантов.
О чем бы ни писал Йорам Канюк, он пишет словно «против шерсти», как будто требует от читателя снова и снова взвешивать свою систему ценностей и жизненных убеждений. Как кажется, начало 1-й главы романа «Год 1948-й» дает представление о творческом методе и взглядах писателя.
Год 1948-й
Глава 1
Я решил, что напишу книгу, обратную той, что положено, и назову ее «Самое смешное из приключившегося со мною на войне». В результате я написал ее под другим названием, вот под этим — «Год 1948-й», которое вовсе не смешно, хотя я и вправду собирался написать о самом смешном происшествии, случившемся со мной в той войне.
Сразу после разговора с тем находившимся в смятении человеком — разговор состоялся у входа в больницу под огнем снарядов в Иерусалиме, итальянский монастырь тогда переоборудовали в больницу, а точнее — бойню, куда свозили солдат, — я был уложен в настоящую кровать и испытал давно забытое наслаждение, поскольку впервые за все эти месяцы лежал на простыне. Нога болела ужасно, но когда удавалось сосредоточиться, я чувствовал себя хорошо: простыня ласкала спину, стакан воды стоял у кровати, и я пил из него — и в то самое мгновенье, когда я начал наконец чувствовать себя человеком, вдруг послышался сильный шум, потолок осел под рассекшим его снарядом, и клочья перекрытия посыпались вниз, словно поток соплей. Две монахини поспешили ко мне, положили меня на каталку, и по дороге в подвал меня укутывало древней христианской штукатуркой, которая продолжала дождем осыпаться с потолка. Сестра посмотрела на меня, я был наполовину голым, и сказала на книжном иврите, что попытка одолеть Сатану напоминает адскую искру, упавшую на свадебное одеяние души.
По Бен-Азаю, так она сказала, я точно это помню! — по Бен-Азаю, «взалкала душа моя Торы, а мир пусть существует за счет других». Это было к месту. Я был молод. Она была молода. И я был наполовину голый, а она — в монашеском облачении. Но она решила остаться девственницей, а мне пришлось оставаться девственником, и она, уж не помню почему, заявила: «Врачи играют в Бога!» Я, как видно, запомнил именно это, потому что страшную боль ведь помнить невозможно. Но что болело, это я помню. Сестры спустили меня, завернутого в пыль, на матрац, на сей раз без простыни. Я почему-то засмеялся, и одна из монахинь — которая, раз уж сказано, что в небесах юмора нет, похоже, сроду не слышала смеха и не знала, что означает этот странный вырывающийся из меня звук и почему это вдруг мое лицо открылось, — обтерла меня с достойным уважения усердием и спросила, о чем я думаю, когда мой рот вот так кривится. Она говорила на довольно беглом иврите, и я ответил ей, что я просто так, я ни о чем не думаю, я просто так.
Она отвечала: «Но ты выглядишь как человек, который умеет думать», и я сказал ей, что действительно пробую думать, а она сказала: «Ты сладкий человек». И вдруг умолкла, потому что не знала, что еще сказать восемнадцатилетнему парнишке, которому сейчас отрежут ногу. А я сказал, как меня смешит, что только теперь, только после того, как я больше не буду воевать, я понял: понятия не имею, что это за война, в которой я воевал, и что вообще происходило со мной на этой войне, и почему я продолжал воевать, даже когда шанс вернуться домой был близок к нулю. Я сказал ей, что я не знаю точно, кто я такой, не знаю, что я делаю, и не знаю, где я был. Уложив меня на вонючий матрац в подвале, который постепенно заполнялся ранеными, она побежала в коридор, чтобы привезти кого-нибудь еще.Пока я сражался, я не думал. Не составлял планов. Я делал, что мне велели, и проявлял инициативу лишь тогда, когда не оставалось ничего другого и требовалось что-то придумать. Мне говорили: спи, и я спал, говорили: вставай, и я вставал, говорили: ешь, и я ел. Когда не давали еду, я не чувствовал голода. Похоже, верно говорят, что нам добавляли соду в воду, когда давали пить в мензурке, потому что я не думал о девочках, которые годом раньше сводили меня с ума своей расцветающей женственностью. Я помню, что в нахватавшемся ударов черепе у меня была пустота. Мы были как мальчишки, юные до того, что даже неудобно, и добровольцами шли в партизаны. Кроме меня, ни один раньше не был в скаутских отрядах, таких призовут в армию потом, когда мы уже закончим создавать для них государство. Мы были просто — этот отсюда, а тот — оттуда, у нас даже не было никаких документов, кроме свидетельств о рождении в Палестине (Э-И), которые мы, разумеется, с собой не брали. Если так, почему я оставался там, умирая от жажды, и почему не вернулся домой, пока осада еще не стянулась в кольцо? Почему я не вернулся домой? Да ведь никто не знал, что со мной происходит, и свободного времени размышлять тоже не было. Они, наверное, решили, что я попал в плен к иорданцам или умер и место моего захоронения неизвестно. А возможно, решат, что у меня нет родных, как написано на иных надгробиях кладбища на улице Трумпельдора в Тель-Авиве, или, возможно, если я и впрямь умру, мое тело найдут там, где никто не собирался меня искать.
Я был глупцом, я решил стать героем и отправился бить врага. Вот кем я был. Возможно, я так рано, в семнадцать с половиной лет, записался в армию, потому что уже был героем, а возможно, из страха, из желания убежать. Если так, то от чего? Похоже, я был трусом. Человек, наделенный воображением, всегда боится. Люди с богатым воображением всегда сами ввязываются в то, что заранее обречено. Из-за своего страха я стал героем, преодолевшим страх. А ведь раньше я был просто клубком всяких страхов. Боялся темноты. Смерти. Людей. Боялся толпы. Мух, переносчиков болезни. Малярийных комаров — о них моя мама Сара говорила как о личных знакомцах, которых она встречала в дни молодости в Стране Израиля. Я, в отличие от многих солдат, героем не был. Но я был тем, кто не хотел сдаваться. Тем, кто, несмотря на страх, не прятал голову при виде смерти. Я знал, что на маленьких суденышках в море кружат тысячи переживших Холокост евреев и ни одна страна не желает их впустить. Я прочел, что тремя годами раньше герр Геббельс сказал, что если евреи такие умные и такие талантливые и так прекрасно играют на музыкальных инструментах, непонятно, почему ни одна страна не хочет их принять. Я помню, как это меня разозлило, и мне захотелось привезти сюда этих евреев.Но в самом ли деле именно по этой причине я вступил в Пальмах в ноябре 1947 года, незадолго до голосования в ООН о разделе Палестины? Все, что я помню, это что в один прекрасный день, в первый триместр двенадцатого класса в «Новой школе» Тель-Авива, где было — лучше не придумаешь, <...> я пошел добровольцем в морской отряд Пальмаха, сказав, что приведу этих выживших в Холокосте к берегам Страны Израиля. <...>
То тут, то там уже поговаривали о еврейском государстве. Слово «государство» звучало странно и незнакомо и не укладывалось в жизнь. С каких это пор у нашего народа есть государство? Это после двух-то тысячелетий? И что это будет за государство? И каким оно станет, это крохотное государство? Как Лихтенштейн или как Конго? Бен-Гурион наденет цилиндр и взберется на ящик, как Герцль на чугунном балконе, чтобы казаться выше ростом? Еврейский полицейский станет свистеть? А во что — в шофар?
В старой книге, заткнутой за полку немецких книг моего отца, — там еще были пометки красными чернилами витиеватым шрифтом Раши, которым отец любил писать, ведь в нем тайно теплилась искра галицийского еврея, полагавшего, что он родился в Берлине, и нередко отец распевал еврейские молитвы вперемежку с песнями Шуберта и Брамса, — в этой старой книге я как-то обнаружил историю о Старом рабби из Ляд, который вел полемику с рабби из Коцка о том, сможет ли Наполеон завоевать Москву. Необходимо было раз и навсегда понять, хорошо ли подобное завоевание для евреев или нет, и поскольку тогда решалась судьба евреев, энергичный рабби из Ляд был до того встревожен и озабочен, что слезы текли у него из глаз от величия возложенной на него задачи. Он обратился к рабби из Коцка и попросил его прийти в синагогу, чтобы вместе решить, что именно будет хорошо для евреев. Случилось то, что случилось, и рабби из Ляд слегка опоздал, а рабби из Коцка пришел раньше, достал свой шофар и начал трубить. Тут поспешно вошел рабби из Ляд, вырвал у него из рук шофар и схватил трубный звук шофара, принадлежавшего рабби из Коцка. Из-за этого Наполеон был вынужден оставить Москву, и судьба евреев была решена. Так случилось и с нами. Мы отправились привезти евреев морем, а кончили тем, что воздвигли государство в горах Иерусалима. Было бы ошибкой сказать, что мы воевали за создание этого государства. Ведь откуда нам было знать, как создают государство? Кто-нибудь делал это прежде нас? Чепуха, еврейское государство было трубным звуком, выхваченным из чужого шофара, и так, неким чудесным образом, который воплотился в действие, это трубление достигло своей цели. Ведь когда отряды Пальмаха захватили Цфат (меня там не было), раввин города сказал, что Цфат уцелел благодаря чуду и действиям: действиями были молитвы, а чудом — появление бойцов Пальмаха. Нас вынудили стать чудотворцами. Государство было понятием туманным, даже в известной степени нелепым. Первое, что нам известно из истории нашего народа, — это то, что наш праотец Аврам убежал из своей отчизны, потому что услышал, как Бог, но не тот, что был Богом Моше, а другой, из Ханаана, сказал ему в Уре Халдейском: «Уходи из своей отчизны!» Так откуда ж нам знать, что такое любовь к отчизне? И неужели именно мы, из всех народов, которым и в голову не приходило бежать из своих отчизн, через две тысячи лет станем вдруг народом, который полюбит свою страну, которая вообще-то не своя, и создаст в ней государство? Да ведь мы — народ, живущий на чемоданах, скитальцы, тоскующие по месту, в котором сроду не бывали. Аврам пришел в страну своей мечты и нашел там голод. Он немедленно отправился в Египет, чтобы выйти из кризиса и запастись провиантом, и возвратился лишь много позже, как сегодня возвращается израильтянин, поживший в Америке, — с солидным, нажитым в Калифорнии капиталом, а Бог евреев, утомившись творить миры, решил сотворить новый еврейский мир и начал его с небес, и лишь потом подошла очередь земли — но ведь государства-то на небесах не живут. Что ж, создадим государство кочевников? Мы — мужики Пресвятого, Благословен Он, которые относились к Нему с отвращением и для которых слово «заграница» звучало как название государства, а реальные государства знали исключительно по коллекции марок. И потому для нас, из-за размера марок и их красоты, Люксембург казался огромнее, чем США. А если мы и учили что-нибудь о государстве, это была наука стремления к государству, но не наука о том, как его строят. Особенно если его придется творить в таком отравленном враждой районе, как у нас тут, — так неужто мы сможем его возвести?
Йорам Канюк на Букнике: