Что ж вы меня об этом спрашиваете-то, а? Ни стыда у вас, ни совести, ни жалости. Думаете, мне легко говорить о ней, о любимой моей, о роднулечке – ведь всего ничего прошло времени. Ну да ладно, расскажу. Ведь и поговорить-то не с кем, все его, подлеца, сторону держат.
Семья наша – ну да вы слыхали, наверно, – была из лучших, из великих народа нашего. Но братец наш тупорылый оказался поц, позор рода. Надурил везде, погряз в долгах да грехах, как в шелках, из дома ушел, да недалеко – разбойники его убили. Отца с матерью казнили. Меня в Эдом поганый отправили, сказали – на работы, оказалось – в бордель. Ну я, как девушка честная и к тому же хитрая, изгалялась там, как могла, вертелась, как уж на сковородке: то, мол, пост у меня, то траур по родителям, то немощь какая заразная – для того красные точки себе на лице и шее рисовала да тухлую рыбу, хи-хи-хи, в дырочку засовывала. Так и не дала никому, чем очень горжусь. Чего? Как сбежала? Да явился не запылился этот умник, Брушин муж, и выкупил. Уж она его, рассказывала, упрашивала-упрашивала съездить, а он, гад, не хотел. Считал, что раз я, мол, падшая женщина, так уж вычеркнуть меня надо из семейного древа, и пусть подыхаю там, в этом сраном борделе. Не, ну не сволочь, а?
Короче говоря, одна Бруша у нас была свет очей, отрада родителей, гордость семейства. В детстве, когда братец, поковыряв в носу, только открывал свой урок из хедера, она уж все выучивала вперед него. И в ешиве всю программу сделала, играючись, заочно и досрочно. И дальше всю жизнь по триста законов в день учила – всех превзошла, всех мужиков, все завидовали. Говорила, помогает ей в учении камешек один, что всегда носила на шее. То ли отец ей его дал перед казнью, то ли еще откуда взялся. Забавный такой камешек, разноцветный. С одного боку цвета кости, с другого – мокрого песка, а с третьей – белый-пребелый. Мощный, видать, камешек – никогда она с ним не расставалась, говорила, если б не он, ничего бы не было, была бы она, говорит, обыкновенной клушей. Кто клуша, так это я, наверно. Ну да ладно, чего уж тут обижаться, коли рожа крива.
И муженьку своему она помогала, всем помогала. Такие решения выносила, что они там в суде еще три дня сидели, репы чесали, истолковать не могли. В ешиву заходила, подзатыльники раздавала направо и налево, зато хоть эти парни начинали молиться и учиться без дураков. Ох, и смешно ж она отбривала всяких идиотов. Бывало, обратится к ней какой-нибудь поц, высокомерно так, типа: Скажи, женщина, как то да се? А она ему: Дурень! Разве не читал – сказано же: «Не разговаривай попусту с женщинами». У того пачка-то отвисает, а сказать ничего не может. Как она их умывала, любо-дорого смотреть!
И ведь в чем вся соль. Не надо мне говорить, что от многая мудрости многая печали, in multa sapientia, мол, multa sit indignatio, и все эти прописные истины – многие любят об этом языком молоть, переливать из пустого в порожнее, да ведь просто-напросто не так это! Если б братец наш, морда-кирпичом, поднабрался такой учености, как Бруша, его бы ждали честь и почет, и стипендия от общины и белые носилки, и толпы учеников, и слава по всем ешивам, по всем городам и весям. А бабья доля иная. С Брушей советовались, конечно, и побаивались ее острого ума и языка беспощадного, но так, в общем, за чудачку держали. И это бы все ничего, пока мужик ее не выкинул фокус.
Мужик-то он изначально вредный и склочный. Недаром, говорят, потомок Нерона-кесаря, выкреста. Ученый, конечно, вусмерть, светило. И сам себя первый больше всех уважает, нос выше пальмы держит, никого не слушает. Как-то набазарил он тут и свалил в Бавель, да там, видать, никому особо не сдался, так что пришлось воротиться не солоно хлебавши. Зато сколько заграничного лоску было! Как бороденку свою лихо закручивал, с каким акцентом заговорил, словечки арамейские вставлял к месту и не к месту! Брушу вон Бруритой стал звать, поц.
А она ему такая жена была, такая жена! Такая, чья цена, как говорится, выше жемчугов, дороже золота. И его самого она не раз выручала, удерживала от скоропалительных решений, указывала на такие стихи, о которых он думать не думал, а оказывалось – в самую точку! А когда детки их померли... Двое у них было сыночков, милые ребята, правда, выросли бы все в отца, высокомерного верблюда, ну да не дано было вырасти-то. Померли они оба, в один день, от какой-то заносной заразы. И этот-то уже собрался волосья на себе рвать, горевать – сыновья ему, вишь, для заповеди нужны, а тут померли – вот незадача! А Бруша его взялась утешать, да так загнула, что, мол, горевать тут – против Бога переть, бунтовать, значит. Ну он и заткнулся – чего ему оставалось делать, а у нас тут только и разговоров было, что о Брушиной стойкости да разумности. Сама-то она, конечно, убита была совсем, бедная. Кровиночки, она их выкормила-вырастила, пока этот поц в ешиве сидел, бороду на палец накручивал. Хотя, надо сказать, она всегда хотела девочку.
Ну вот. Ну вот. А дальше-то все совсем плохо пошло. Смотрю, стала она дома отсиживаться, а коли выйдет – так все лицо пудрит, к чему от роду наклонна не была. Оказалось, муж ее, гад, стал поколачивать, святыми книгами по щекам – раз, мол, баба ребенка не ждет, так бей не хочу. А еще его, бедного, самолюбие больное истерзало. Изошел весь черной завистью, зеленой желчью. Видит, жена превзошла его во всем, куда ни глянь. Что уж слава о ней до Бавеля дошла и до Эдома. Что уж не про нее говорят, что жена рабби такого-то, а про него – что муж Бруши. И разозлился он, и вздумал ее проучить. Пусть, думает, увидит, что она – как все женщины, легкомысленна и порочна, и застыдится, и будет сидеть тише воды, ниже травы, и его славу затмевать перестанет наконец. Дальше слов моих нет, злости моей не хватает. Задушила бы его, подлеца, голыми руками, если б могла достать. Замыслил он сделать это не по-человечески, а так, как только Сатане под силу выдумать. Нет этому названия – до того низко он поступил! Подговорил он ученика своего из ешивы, не самого, мягко говоря, первого ученика. Сказал ему, наверно, что, мол, в учебе ты не горазд, парень, но окажи услугу своему учителю – и будешь на скамье первых. И наказал ему жену свою соблазнить. Любыми путями – хитростью, ложью, жалостью – лишь бы взять ее.
А что дальше было – о том злые языки горазды болтать. Парень-то, конечно, смазливый, да сестра моя – необычная женщина, ни в жизни на такое б не пошла. Что бы ни говорили, чем угодно клянусь – не дала она ему, не дала. Если что и дала, так подзатыльник, велела идти уроки делать. И вот тут-то, я думаю, ему обидно стало, он и раскололся, что его подослали и кто его подослал. Брушу бедную это так убило, так убило – не ожидала она от мужика своего такой гадости. И пошла она в порыве горя, и бросилась с обрыва, и разбилась о камни. И не потому, что согрешила с юнцом, а потому, что узнала, какое коварство против нее замыслили. И кто – свой же муж! Но говорят и будут говорить, что пала она, потому что юнец, поди, наболтал – а что ему делать, не признавать же собственное поражение! Ну а люди-то низки и хотят слышать только про себе подобных.
А этот трус позорный от стыда опять сбежал, в Бавель свой любимый, или уж не знаю куда. Хоть бы бросили подлеца все его ученики, чтоб он сдох там, в нищете и безвестности, чтоб воды ему никто не подал, никто камня на могилу не положил...
Что кстати, что? Брушин камушек? Где тот камушек я вам не скажу – не знаю. И знала бы – не сказала. Потому что Бруша говорила – к хорошим людям он сам придет, а спрашивать только нехорошие будут. Чего-чего? Нечего мне грозить, пащенки, я в Эдоме поганом и не такого навидалась, да не больно-то испужалась. Валите отсюда, валите-валите, пока целы. А то вдруг амулетик-то тот у меня, как достану его из-за пазухи – вам мало не покажется, ха-ха-ха...
Ой, какие грозные мальчики! Я смотрю, вы не сами по себе такие умные выискались, а гад поганый вас прислал из Бавеля, верно? Так ступайте к нему и передайте, что камушка Брушиного ему не видать, как своих трусливых ушей. Да и даже если вы меня сейчас погубите и привезете ему то, чего он так жаждет, никакой самый разволшебный камушек мудрее покойной жены его ни в жисть не сделает – разве только пару простеньких чудес удастся провернуть, – ибо Брушенька моя была гений и святая женщина, а он – просто сухое верблюжье дерьмо, тщеславное притом дерьмо! И подлую душу его ничто не в силах спасти. Будь он проклят, проклят, трижды проклят!