Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми, бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость – воровали среди бела дня.
Впрочем, украли-то далеко не одни рукавицы. Что уж теперь по рукавицам плакать. Лишив меня морей, разбега и разлета... М-да, губ шевелящихся отнять вы не могли. И что же он нашевелил этими губами под конец? – про рисовых невольников да про славное имя Джугашвили. Он вдруг вспомнил, как плохи были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал. Но тут не то, не то. Тут воистину неразрешенный стих, последний плевок в лицо рябому черту – за то и погибель заслужил. И пусть эта густопсовая сволочь потом, очнувшись, увидит тут покаяние да подхалимство и попрекнет его расчетом, не очень-то, правда, блестящим. Но не беда. Вернее, все равно, давно уже все равно.
Он вспомнил ту жуткую революционную зиму, как заходил на Выборгскую к Аннушке – никогда не называл ее так в лицо, только про себя. Они ехали на извозчике по невероятным ухабам, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню.
Потом, сползая во времени, стал припоминать разных своих подруг. Они угощали его, рисовали его, целовали его, восхищались ресницами в полщеки. Гуляли с ним по купеческой Москве. Он был двадцатилетний мальчик с ландышем в петлице. Он шутил, он сочинял истории, он запрокидывал голову, и правда все время запрокидывал голову, ибо был юн и горд, пел свои строфы, тогда совсем воздушные строфы, легкие, беспутные. Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны...
Потом украли Царское Село. Там нет больше улан – хотя, может, и раньше не было, сроду, говорят, не было – только гусары.
Украли и Коктебель, Максов Коктебель – по утрам нежно-солнечный, ночами – влажный, пахучий. Всеми ими любимый Коктебель. Подменили его красной Ялтой, где можно вести только суровую трудовую жизнь, бессмысленную жизнь.
А теперь вот украли его вчерашний хлеб, который он положил под голову. У кого-то еще были силы воровать. Только нет же, то был не хлеб, не хлеб...
Еще раньше он был – маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов. Хотя нет, ошибка для позднейших биографов; был не таким уж маленьким, а ямбами вовсе не грезил. И может, никогда бы строфы не написал, кабы не одно обстоятельство, отцовский подарок… Грезил подвигами, баррикадами, кровью на снегу. Жаждал вести за собой людей. Рвался в Париж. Отец хоть и отпустил, но попрекал. Потомок раввинов, он сокрушался, что сам торгует кожей, а не учит Талмуд. Хотя по молодости и зачитывался Шиллером, а потом находил определенное удовлетворение в том, что сумел перевезти семью в столицу, но втайне сокрушался. И сына – в припадке национального раскаяния – попрекал, что субботу не блюдет и ест где попало. Но под конец не проклял, а благословил, и престранно благословил. Вызвал его как-то на исходе субботы к себе в кабинет. На столе у него лежал раскрытый молитвенник. Отпер нижний ящик и из-за стопки старых конторских тетрадей вытащил маленький сверток. Протянул сыну. Мне, сказал, конечно очень жаль, что ты не занялся тем, чего я для тебя желал. Зато, с грустной улыбкой, теперь хоть понятно, зачем реббе дал мне вот это. Камешек. Он сделает тебя великим. В своем роде, конечно. Ты беспутный, будешь бегать за бабами и всякие бредни лелеять у себя в голове. Но хотя бы не полезешь на баррикады за красной тряпицей, как гишпанский бык, и не опозоришь имя предков, как многие в нашем народе опозорят. По крайней мере, так говорит реббе. Еще он сказал, что я даже переживу тебя на год. Впрочем, это будет уже не твоя вина, ибо – умножатся бурные воды...
С отцовским подарком он никогда не расставался. Ездил с ним и в Париж и в Гейдельберг. Вскоре ему наскучил революционный пыл, он стал писать. Читал товарищам, читал барышням, потом в кружках. Ему уже бывало неуютно и даже страшно, если – во время чтений – не нащупывал его в кармане брюк или пиджака, накануне оставив по забывчивости в другом костюме. Думал о нем и о разных его собратьях, много думал, назвал даже так книжку. Он сумел сохранить его и в ссылке, и во время второго ареста. Прятал в обуви, закапывал в снег и в землю, клал под голову. А теперь вот – украли. Только – кому же нужен тут этот камешек? Кому он вообще может быть нужен? Значит, не украли, значит...
И поэт понял. Он широко раскрыл глаза и в последний раз оглядел ряды сплошных двухэтажных нар, еле различимых в свете тусклого электрического солнца, загаженного мухами и закованного круглой решеткой.
К вечеру его там уже не было.