Букник все глубже погружается в пучины жаботиноведения, си ву пермете. После публикации многочисленных рецензий, статей и целых трех интервью он решил сделать перерывчик в раскрытии сей увлекательной темы, но не тут-то было – пришел бдительный читатель и помешал.
Бдительным читателем оказался иерусалимский филолог Михаил Вайскопф, главный редактор литературного журнала «Солнечное сплетение», автор многих замечательных книг, о последней из которых Букник даже имел честь писать. Д-р Вайскопф направил Букнику следующее послание
Уважаемая редакция! Убедительно прошу напечатать следующее письмо.В номере от 21 мая сего года в вашем издании помещено интервью М. Эдельштейна с Л. Кацисом, В. Хазаном и др. по поводу выхода в свет первого тома сочинений Жаботинского. В это интервью вкрались досадные неточности, могущие несколько дезориентировать читателя. Так, в нем говорится:
Никто не сравнил исторические реконструкции Мережковского с «Самсоном Назореем». Все заняты проблемой национального самоопределения Жаботинского, разбирают, насколько сильно он страдал от того, что не слишком либерально вел себя в Палестине, анализируют в связи с Жаботинским ницшеанского сверхчеловека и проблему лидерства – в общем занимаются всем, кроме самой обычной историко-литературной работы: что автор читал, чем интересовался, с кем переписывался. Поэтому возможность выверенных и ответственных литературоведческих суждений о Жаботинском пока минимальна.
Очевидно, по ходу дела позабылась моя обширная статья, напечатанная в НЛО в №80 за 2006 год «Между Библией и авангардом: Фабула Жаботинского», где подробно, с многочисленными цитатами, разбирается именно зависимость Жаботинского от «исторических реконструкций» Мережковского, а именно от «Юлиана Отступника». Я позволю себе привести оттуда обширную цитату:
Но "Самсон" органически связан и с другими культурными традициями. Книга, столь явственно отозвавшаяся в текстах позднего русского авангарда, отчасти восходит к его самой ранней фазе (чем подтверждается, на мой взгляд, мнение Майкла Станиславски о близости Жаботинского-литератора к веяниям fin de si`еcle). Особенно релевантно выглядит здесь дебютный и концептуально наиболее богатый роман Д.С. Мережковского "Отверженный" (1896), впоследствии, под названием "Юлиан Отступник", ставший первой частью исторической трилогии "Христос и Антихрист". Заслуживает внимания, среди прочего, сопоставление необоримой тяги Самсона к богатой, чарующей культуре Филистии — и влюбленности Юлиана в здоровую, гармоничную красоту языческого мира. Ср.: "И сердце Юлиана щемила сладкая боль, тоска по Элладе — родине богов, родине всех, кто любит красоту". Как и Самсон, герой Мережковского сетует на свою роковую отчужденность от этого языческого рая: "Отчего нет у меня божественной легкости жизни — этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады? <...> Увы! Предки наши — дикие варвары, мидийцы. В жилах моих тяжелая северная кровь. Я не сын Эллады..."
Можно было бы также указать на сходство таких фрагментов, как картины быта низших сословий, изображение харчевен, постоялых дворов в Антиохии Мережковского и Газе Жаботинского. Допустима и зависимость от Мережковского в тех пассажах "Самсона", где подробно и любовно излагаются религиозные представления и обряды древних экзотических сект. А там, где Самсон подвизается в качестве судьи, жесткая и неожиданная диалектика его решений напоминает о не менее парадоксальном поведении Юлиана, разбирающего жалобы христиан на гонения: Юлиан дразнит и, апеллируя к евангельским максимам, провоцирует христиан, обличая их в сварливости, гордыне и маловерии.
Отметим вдобавок портретную близость некоторых персонажей. Ср., например, рыжеволосую двенадцатилетнюю филистимлянку Элиноар, соблазняющую Самсона своей наготой: "Ее волосы отливали красной медью <...> Она подняла обе руки к волосам... при этом она выгнулась грудью вперед и бедрами назад <...> "Змееныш", - подумал он про себя" — и столь же провокативную пятнадцатилетнюю нубийскую танцовщицу, похожую на "змейку", у Мережковского. Женские образы в обоих романах сближает и ассоциативная связь "медь — мед — золото". В "Юлиане" показана нагая метательница медного диска, девушка Арсиноя, также поначалу олицетворяющая обаяние языческого культа тела: "Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосы ее на концах были бледно-золотые, как желтый мед на солнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней; губы полуоткрылись с улыбкой детской радости: солнце скользило по голому телу ниже и ниже". Ср. у Жаботинского: когда Элиноар, повзрослев, станет Далилой, ее "медные" волосы тоже сделаются золотыми: "Солнце било наискось в ее волосы, вся голова ее была в пушистом ворохе золота, и оттуда, как из окошечка, выглядывало... счастливое лицо".
Что касается «ницшеанского сверхчеловека», то в моей статье прослеживается не размытые и общие, политически ангажированные, а вполне конкретные текстуальные воздействия «Заратустры» на прозу Жаботинского:
Некоторые реплики в романе звучат как прямые цитаты из "Заратустры":
"Так говорил Заратустра"
Кто никогда не жил вовремя, как же тому умереть вовремя? Пусть бы он лучше никогда не родился! — Вот мой совет лишним.
"Самсон Назорей"
Никто не умирает раньше времени. Но лучше было бы для человека умереть до своего часа, чем жить, когда его час прошел.
Уместно также сравнить наставление о женщинах, с которым обращается Заратустра к воину, и беседу богатыря Самсона с влюбленной в него иудейской девушкой Карни; при этом у Жаботинского переиначивается, попадая в ницшеанский контекст, и знаменитая библейская загадка Самсона "из сильного вышло сладкое":
"Так говорил Заратустра"
Что такое женщина для мужчины? Настоящий мужчина хочет двух вещей: опасности и игры. Поэтому ему хочется женщины как самой опасной игрушки <…> Слишком сладкие плоды не нравятся воинам. Потому ему нравится женщина. Горечь есть и в самой сладкой женщине… Пусть женщина будет игрушкой чистой и нежной.
"Самсон Назорей"
"— Филистимские девушки игривы… —и я люблю их игру… Но то, что в тебе, слаще их игры"; " — Из сладкого выйдет горькое". И снова: "Но это должны быть именно игрушки, легкие, веселые". "В самом сладком лакомстве иногда таится отрава — так же точно, как в ласке блудницы часто прячется предательство".
Совпадают и некоторые символические подробности, которые у Жаботинского становятся реалиями сюжета. Змее, ужалившей Заратустру, тот говорит: "Когда же дракон умирал от змеиного яда?" Ср. с историей Самсона: "Дважды его ужалила змея-медянка, но от укуса не осталось даже опухоли". Есть в книге Жаботинского и ницшевская "смерть богов", а его пренебрежительное описание иудейских пророков напоминает главу Ницше "О священниках". Перепевами "Заратустры" отдают и все те сцены романа, где Самсон выведен в должности судьи, превращающего свои суровые приговоры в назидание. Каждый, кто читал книгу Ницше, опознает ее жестокую этику (выход за "межу" добра и зла) в этих вердиктах Самсона; он присуждает победу в судебном споре тому, кто более жесток и напорист, а проигравшего, приверженца разумных уступок и честных компромиссов, поучает: "Когда бьют тебя дубиной, хватай тоже дубину, а не трость камышовую. Ступай; вперед будь умнее и научи этому остальных людей твоего города". (Та же мысль звучала еще в давней статье Жаботинского "Вместо апологии".) Другому, столь же покладистому любителю справедливости Самсон говорит: "Раз ты сам уступаешь, спор кончен, и судье нечего делать… Иди; и вперед никогда не уступай". Точно так же прямой цитатой из "Заратустры", призывавшего к "умению смеяться", звучит предсмертный завет Самсона своему народу: "Чтобы копили железо; чтобы выбрали царя и чтобы научились смеяться".
Но, что не менее важно, показана и глубинная зависимость Жаботинского от фундаментального противостояния аполлонического и дионисийского начал, открытого Ницше. При этом влияние Ницше опосредовано литературным контекстом русского «конца века», включая центральных для этой темы Мережковского, Акима Волынского, Вяч. Иванова и Горького:
Обаяние солнечного язычества у Мережковского дается с опорой на только что воспринятого Ницше. Вероятно, посредником при усвоении ницшеанства для Жаботинского, как и для всего его литературного поколения, был Мережковский. Другими такими посредниками могли послужить истовый поборник русского "аполлонизма" Аким Волынский (с которым Жаботинский встречался и который, как известно, изображен в романе "Пятеро" в виде некоего "большого столичного литератора"), а также Вячеслав Иванов: автору "Самсона" мог импонировать его политический образ — типаж культурного консерватора, умеренного националиста, ориентированного на античное наследие, яркая антибольшевистская позиция в первое пореволюционное время — и уж конечно, страстная защита ивритского театра в публичных дискуссиях 1923 -1924 годов. Но даже и помимо такого содействия вполне естественно было бы допустить прямое — причем очень раннее — знакомство Жаботинского с творчеством немецкого философа, особенно в атмосфере повального культового ницшеанства, окрасившего начало XX в. (и оказавшего мощное влияние также на идеологов еврейского национального возрождения). Ницшеанские настроения просвечивают у юного Жаботинского в его заметках о пьесе "На дне", вышедших в "Одесских новостях" 6 февраля 1903 года, как и в статье о Чехове и Горьком, напечатанной еще ранее в итальянском ежемесячнике "Nuova Antologia"; о своем тогдашнем восприятии Горького как ницшеанца он позднее поведал и в мемуарах, написанных на иврите. В феврале 1903 года, комментируя в "Одесских новостях" пьесу "На дне", он решительно отрицал за Горьким способность к "бытописательству" и житейскому правдоподобию, признавая зато его "проповеднический" дар и целительный пафос "вдохновенной лжи", обращенной к грядущему идеалу "лучшего человека". В том же году в статье "Тоска о патриотизме" весьма сходная ницшеанско-горьковская риторика уже вводится в русло национальной идеологии:
Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска о патриотизме так мощно превратилась в тоску по родине.
Говорят, что это мечта, которая не сбудется. Робкие, близорукие люди, вскормленыши мещанства, которым не дано предугадать, что самая смелая фантазия есть только слабое предчувствие завтрашнего факта. Если бы люди не мечтали, они не достигали бы; мечта, подобно Авроре, всегда предшествовала восходу солнца, настоящего, пламенного, животворящего солнца. И нам, народу, который после колоссальнейшего из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра — исчезнование с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать — нам нет третьего выбора: или мечта... или ничто.
В той же статье отмечено было и мощное влияние Жаботинского-пропагандиста фабульности на приоритеты литературы русского авангарда 20-х (Замятин, Шкловский, Мандельштам, «Серапионовы братья» с их девизом «На Запад!»).
В еще более подробном виде связи Жаботинского с русским и европейским литературным модернизмом рассматриваются в другой моей работе — развернутой статье «Любовь к дальнему: Литературное творчество Владимира Жаботинского», опубликованной в «Вестнике Еврейского университета» (Москва), №29(11), 2006. Она готовится к републикации в одном из томов настоящего собрания Жаботинского.Убежден, что эти
публикации не упомянуты лишь по рассеянности.
В целом же я полностью согласен с мыслью Л. Кациса о необходимости углубленного изучения синхронных связей творчества Жаботинского-эмигранта. Его подход к наследию Жаботинского представляется мне весьма плодотворным.
С искренним уважением,
М. Вайскопф