Беседу ведет Ирина Головинская
Леонид Гиршович родился в 1948 году, по профессии музыкант, выпускник Ленинградской консерватории по классу скрипки. В 1973 году эмигрировал в Израиль, в 1974–1975 годах служил в израильской армии. С 1979 года живет в Германии. Играл в оркестрах Ленинградской филармонии, Израильского радио. В настоящее время работает в оркестре Ганноверской оперы. Автор романов «Прайс» (шорт-лист Букеровской премии – 1999, во французском переводе – «Апология бегства»), «Обмененные головы» (перевод на французский отмечен премией «Русофония»), «Бремен¬ские музыканты», «Суббота навсегда», «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» (во французском переводе – «Шуберт в Киеве»), «Фашизм и наоборот» и др.
— В советские времена существовал миф о ленинградце — человеке высшей пробы, кого даже краем не коснулось всеобщее одичание. В эмиграцию вы уезжали из Питера; ваши родители ленинградцы?
— То есть предки со стороны отца были «поблагородней» материнских?
— О да. И тут можно заглянуть в глубь веков. В истории семьи мелькает какой-то финансист Гиршович в эпоху Речи Посполитой, проживавший в Польше при последнем короле Понятовском. Еще в архивах осталось свидетельство: некий Лейб Гиршович, подручный шляхтичей, якобы измывался над украинскими православными крестьянами.
— Родственники отца не были рады этому браку? Они ведь были ассимилированные евреи, глубоко укорененные в жизни образованного сословия?
— Для Гиршовичей женитьба моего отца была мезальянсом. Местечко они презирали. Они были неким собирательным «Самуилом Гольденбергом» подле такого же собирательного «Шмуля» — я имею в виду «Картинки с выставки» Мусоргского. Хотя до пастернаковской «жидобы» все же не опускались, слишком горделиво несли свое еврейское патрицианство. Нечто подобное происходило в 1920–1930-х годах в Германии, только в ином, адском контексте. Тогда «немцы иудейского вероисповедования», все эти духовные чада Мозеса Мендельсона, кляли дискредитировавшее их польское местечко, хлынувшее в большие немецкие города. Дело доходило до писем в компетентные нацистские органы: мол, мы — не они. Моя мать, когда сердилась на меня, говорила: ты такой же черствый, как все Гиршовичи.
— Кажется, Тувим сказал: я еврей не по крови, которая течет в моих жилах, а по крови, которая течет из моих жил. Мне неприятны эти слова — представляешь себе шойхета-гоя. Но они абсолютно справедливы: что ты еврей, узнаешь от других, пусть даже как угодно рано. Я не раз слышал — надо сказать, от москвичей: о своем еврействе они долго не подозревали, хотя само слово «еврей», неприличное, обидное, знали с детства. Я, выросший в Ленинграде, не очень себе представляю, как такое возможно. Сколько себя помню, я знал две вещи: что я мальчик, а не девочка, и что я еврей. Это, вероятно, усугублялось обрезанием, смысл которого, однако, открылся поздней, тем паче, что в детский сад я не ходил.
— Расскажите о вашем ленинградском детстве.
— Страшное было время. На коммунальной кухне мне говорили черт-те что. Но нянька простирала надо мной свои крыла. «Доча, — спрашивала она у мамы, — а грузины, они как явреи или еще хуже?» Нянька спала на полу у печки, я на диване под черным образком, окропляемый на ночь святой водой, родители — за буфетом. В их глазах набожность служила наилучшей рекомендацией. Атеизм — атрибут власти, отношение к которой было однозначным: не подходи, убьет. Мне еще нет пяти, но я все понимаю: мать уволили с работы (она вела скрипичный кружок). Антон Иванович, с которым отец много лет просидел за одним пультом в Ленинградской филармонии, говорит ему: «Моисей Ионович, если вам с семьей надо будет укрыться, рассчитывайте на меня» (светлая ему память, Антону Ивановичу Чернышенко, которого даже такой зверь, как Мравинский, побаивался). Все это обсуждалось при мне.
— Чем чаще нянька водила меня в церковь и чем больше мы с ней клали поклоны, тем сильней ощущал я свою инакость: на одном полюсе — старухи в платочках, свечки, батюшка, на другом — мои родители, дед с бабкой, не говоря уж о «дедушке реб Айзике», как надлежало называть прадеда. Он разгуливал по Ленинграду в картузе и лапсердаке. С его смертью — мне было двенадцать лет — Рош а-Шона и седер справлялись у деда Иосифа. «А-гит йон-тов, Иосенька-хайсл», — дразнился я, подражая бабушкиному голосу. Талес, тфилин, молитвенное бормотанье были для меня привычным зрелищем. «Гонимая нация, этим надо гордиться», — учила меня мать. («Б-женька меня любит», — сердце разрывалось слышать это от нее, запертой уже к тому времени в «Тальбии», иерусалимской психиатрической больнице.)
«Тш-ш! Не болтай! Помни, в какой стране ты живешь», — повторял всегда отец. Я нес безоглядную антисоветчину. Когда наш класс — я учился в десятилетке при консерватории — принимали в комсомол, я ухитрился увильнуть. На уговоры дома — дескать, не возьмут в консерваторию — сказал: «Это то же самое, что креститься». Уговоры сразу прекратились.
Много лет спустя я напишу в романе «Суббота навсегда» (кирпич в 800 страниц, который вряд ли кто-нибудь одолел, уже сам факт его напечатания из области чудес): «Еврейский народ всегда чтил в Б-ге Отца: “Израиль есть сын Мой, первенец Мой” (лирическая метафора “Песни песней” возникла много поздней, народ невестился). За право быть сыном Б-га Израиль готов платить всем, что принимается к оплате: благосостоянием, жизнью, честью, жизнью чад своих. Еврей — любимый сын, притом что вечно распинаем. Трепетное сыновнее благочестие породило особую диа¬лектику, где сочетание любви с мучительством именовалось “неисповедимостью путей”. А тут вдруг говорят: вот сын Божий, законный. И в доказательство: крестные муки, живым вернулся в лоно Авраамово. Т. е. народу по всей форме предъявлен его персонифицированный двойник, утверждающий, что он — оригинал. Признать и принять? А кто же тогда мы? Согласиться следовать вместе со всеми по терновому пути во спасение?»
— Я — профессиональный изгой в оценке своей профессии. Бесконечное репродуцирование одного и того же не смеет претендовать на право считаться творчеством. А коль скоро единственная сегодня живая музыка — это попса (то есть музыкальное опрощение до состояния одноклеточного), то тут и говорить не о чем. Вот-вот это громоздкое, со скрипом, почитание музыки двухсотлетней давности окончательно выдохнется. Европейская музыка, порожденная западной церковью, почила в бозе. «Битлз» воспринимается как Моцарт. Симптоматично, что игра на скрипке превратилась в дальневосточный промысел — японский, корейский и так далее. Лопнул еще один миф — о «еврейских скрипочках», если воспользоваться лексиконом моего детства.
Я не хочу повторяться, я об этом написал когда-то целый опус под названием «Чародеи со скрипками». К тому же в «Иностранной литературе» была напечатана моя статья, ее название говорит само за себя: «Об уличном музицировании как следствии высокопрофессионального обучения детей музыке».
Я зарабатываю на жизнь игрой в оркестре, но это не имеет прямого отношения к музыке, верней, к личной моей «омузыкаленности». Играть и слушать — разные вещи. Между исполнителем и слушателем разница такая же, как между тем, кто подает кушанье, и тем, кто его ест. В отличие от абсолютного большинства моих коллег, у меня потребность в слушании музыки. И опять же, в отличие от них, у меня нет потребности взять в руки инструмент, что называется, «для себя» (камерное домашнее музицирование и тому подобное). Просто у меня за плечами хорошая выучка при благодарной в плане скрипичности природе. «Ты должен хорошо играть, чтобы никогда не унижаться», — любила говорить моя мать.
— О карьере солиста, скрипичного лауреата ни я, ни мои родители никогда не помышляли. Шестнадцати лет я поступил в Московскую консерваторию, что, с одной стороны, указывало на серьезную скрипичную продвинутость, с другой стороны, было следствием неспособности сдать экзамен на аттестат зрелости. После девятого класса я перешел в училище, за год прошел курс училищных наук и уехал в Москву, на которую смотрел с истинно ленинградским высокомерием. Я пытался что-то писать, работа в хорошо оплачиваемом оркестре, выезжавшем за границу, должна была служить социальным прикрытием. В 1969 году я поступил в Ленинградскую филармонию к Темирканову, и тут выяснилось, что я — невыездной.
— Тогда вы стали думать об эмиграции?
— Победа в Шестидневной войне и поражение в Чехословакии придали диссидентству сионистское направление, причем напор был столь велик, что власть сочла за лучшее выпустить пар. Наше семейство дружно эмигрировало в Израиль. «Я рабов рожать не буду», — говорила моя жена Сусанна, выросшая в Литве, самой еврейской из прибалтийских республик. Рвалась из Союза и моя мать. Она была мотором нашей эмиграции, и Союз ей за это отплатил: травля, угроза ареста, допросы учеников (она преподавала в ленинградской ЦМШ) — все это подорвало ее психику.
— В ответ на вопрос о том, почему вы стали писать, вы сказали, что мечтали об этом с детства. Вы стали профессиональным писателем, в России вас печатают самые продвинутые издательства. Для писателя решение об эмиграции — вдвойне трудное, ведь он теряет язык.
— Завинченность на музыке — подчеркиваю, не на игре на скрипке, именно на музыке — парадоксальным образом ускорила мою эмиграцию как человека, пробующего себя в литературе. Отечественная либерально-«шестидесятническая» интеллигенция не то чтобы страдала атрофией музыкального чувства, но была чудовищно неразвита, она под гитару обращалась к Б-гу: «Зеленоглазый мой». Эта гитарно-водочная задушевность была тошнотворна. Синявский когда-то сказал, что у него стилистические несогласия с советской властью. Я, руководствуясь эстетическим чувством, мог бы как в отношении советского официоза, так и в отношении культурного «шестидесятничества» сказать: чума на оба ваши дома. Все равно, даже оставшись, я был бы изгоем – если не как еврей, то как сноб и чистоплюй.
— Скрипач в армии – это как?
— Шестилетняя жизнь в Израиле означала вперемешку работу в Иерусалимском оркестре, куда я сел ассистентом концертмейстера на десятый день по приезде, и службу в армии: сперва действительную, потом — ежегодные «сороковины». Б-г меня миловал, это было как раз между двумя войнами, Судного дня и первой ливанской, так что мне не довелось стрелять в людей. Вообще, ЦАХАЛ — становой хребет страны, плавильный котел для консолидации ее разномастного, чтоб не сказать разноплеменного, населения. По моему глубокому убеждению, главная опасность для Израиля — в отсутствии опасности. Поэтому нет великой беды в том, что Европа, а с нею и «все миролюбивое человечество» признает право Израиля на существование исключительно на условиях, гарантирующих его уничтожение.
— Я беру в детях реванш. Чувство неполноценности, с которым я прожил жизнь, — это оборотная сторона моего высокомерия, это чувство я избываю в них. Отсюда их английский, не просто свободный, а практически родной, лишенный иностранного акцента. Это было дорогое удовольствие как в прямом, так и в переносном смысле слова. Отсюда классические языки, в случае Иосифа — в университетском объеме. Мириам выбрала в гимназии профилирующим греческий, а не латынь, что сильно облегчает ей жизнь в университете. Что до их русскоязычия, то русский — это их идиш, это язык дома, семьи. Они так и продолжают говорить между собой по-русски. Насколько чисто? Мне трудно сказать, я привык к их голосам и не слышу в их русском ни немецкого акцента, ни немецких интонаций, скорей уж еврейские — мне тоже неоднократно говорилось, что мой русский отдает пятым пунктом.
— Многие эмигранты жалуются: вырастая, дети становятся чужими. Вам с женой удалось этого избежать.
— В детстве они пользовались абсолютным доверием, абсолютной свободой, много большей, чем их сверстники. Но зато в доме царил тотальный запрет на поп-музыку, комиксы и распространенный в эмиграции способ общения детей с родителями: они с тобой по-немецки (по-английски, на иврите), а ты в ответ по-русски. В придачу к этому мы ежедневно занимались чтением и письмом. На вопрос, в какой мере они ощущают себя евреями, я могу лишь сказать: в огромной. Не в смысле того консенсуса, который сложился в ФРГ между еврейской и немецкой сторонами: «Вы нам должны» — «Мы вам должны». Хотя совсем не быть объектом политкорректности в современной Германии еврею невозможно, больно уж велик соблазн пользоваться ею. Это печально, потому что притупляет зубы.
— Ваш сын недавно предпринял интересное путешествие, в духе немецких романтиков. Расскажите об этом.
— В прошлом году Иосиф совершил род паломничества: от Бранденбургских ворот к Стене Плача. Он хотел продемонстрировать, что сделать это возможно без единого цента в кармане, что в большинстве своем люди исполнены доброй воли и его не оставят без крова и пищи. Приключение было достаточно опасным. Из Тюбингена приехала Мириам, и мы все втроем, прижавшись друг к дружке, ждали конца этой авантюры. Напряжение достигло пика, когда пришла эсэмэска: «I am in Mordor». Это значило, что он в Сирии, — он, который до своего совершеннолетия был гражданином Израиля. И вдруг эсэмэска: «В Израиле жарко»...
Конечно, каждый желает счастья своим детям. Но, как писал Аркадий Гайдар, что такое счастье, каждый понимает по-своему.