Ранним утром в феврале 1917 года Герхард Шолем — очень высокий девятнадцатилетний юноша, завзятый книжник с оттопыренными ушами — завтракал с родителями в уютной берлинской квартире Шолемов. Семья переживала трудные времена. Из четырех сыновей в родительском доме остался только младший Герхард. Трое старших отправились воевать за кайзера. Рейнхольд и Эрих были, как и отец, убежденными патриотами Германии; Рейнхольд даже называл себя на жаргоне правых Deutschnationaler — немецким националистом. Вернер, отчаянная голова (старше Герхарда на два года), клонился влево и стал впоследствии идейным коммунистом. Во время сербской кампании его ранило в ногу, он попал в госпиталь. Прямо с больничной койки, в солдатской форме, он, хромая, отправился на антивоенную демонстрацию. Там его схватили и обвинили в государственной измене.
По мнению Артура Шолема, интерес сына все больше преступал допустимые и разумные границы. Герхард не только с жаром набросился на иврит, он принялся — с тем же пылом, с каким изучал латынь и германскую литературу, — осваивать бескрайнюю вселенную Талмуда, бездонный свод библейских толкований и комментариев. В этих древних канонических текстах его привлекало все: их упор на этику и юриспруденцию, равная мощь их логики и образности, их знаменитая доказательность и всеохватность, их многоголосость и тянущийся сквозь поколения, нередко разноречивый диалог. Начальным толчком послужили овеянный романтизмом труд Мартина Бубера и панорамная «История евреев» Генриха Греца (обоих Шолем в конечном итоге раскритиковал), после чего Герхард продолжил исследовать современных теоретиков сионизма и все, что только мог добыть по иудаике юный глотатель книг, прочесывая букинистические магазины.
Для Шолема-старшего, привычно платившего взносы в яро антисионистское Центральное общество немецких граждан иудейского вероисповедания, это было слишком. Иудаизм исповедовался вяло, на первом месте была преданность Германии, безусловное самоотождествление с ней в личном и социальном плане. Артур Шолем верил, что в этом стабильном обществе он принят и признан. Но Вернер был марксистом, а Герхард — сионистом: двое сыновей из четырех предавались опасным грезам о новом, еще не родившемся мире. Неудивительно, что «за семейным столом бурлили споры», как с усмешкой вспоминает Шолем в своих кратких мемуарах «Из Берлина в Иерусалим», написанных в 1977 году. К тому времени Герхард давно превратился в Гершома.
Но в февральское утро 1917-го семейный стол не то чтобы бурлил, скорее застыл в напряженном молчании. Артур Шолем кое-что приготовил; он ждал. Зазвенел звонок, возвестив приход заказного письма. Оно было написано два дня назад и адресовано Герхарду:
Я принял решение лишить тебя своей поддержки. Запомни следующее: ты покинешь мой дом до первого марта и впредь не переступишь его порог без моего разрешения. Первого марта я перечислю на твой счет 100 марок, чтобы не оставить тебя совсем без средств. Сверх этой суммы ни на что не рассчитывай… Соглашусь ли я оплачивать твое обучение после войны, зависит от твоего дальнейшего поведения. Твой отец, Артур Шолем.
Отец его решительно не понял. Шолем-старший не понимал, как может молодой человек выступать против патриотической войны. Его озадачил феномен у него перед глазами — мятежный феномен с редкими способностями к высшей математике, запоем читавший Платона с Кантом и к вороху своих умозрительных занятий прибавивший несовременную, непредсказуемую и упрямую увлеченность еврейской историей и мыслью. Сбитый с толку Артур Шолем едва ли сознавал, что, решив стать Гершомом (так звали сына библейского Моше), Герхард отрекся бесповоротно и навсегда. Хотя Шолем и был знатоком европейской культуры, именно Европу — и особенно Германию — он собирался отвергнуть. Отцовская преданность, страстная любовь к Фатерлянду, разделяемая большинством немецких евреев, представлялась ему сплошным самообманом. Может быть, евреи и любят Германию, но Германия не любит евреев. Еврейскому другу, который признавался в «безграничном преклонении перед немецким искусством, Гете и нашим современником Рудольфом Борхардтом » и с вызовом добавлял: «Я терпеть не могу Мартина Бубера» — девятнадцатилетний Шолем отвечал тем, что он называл «колоссальным чутьем» на еврейство:
Признаюсь, я никогда не чувствовал столь глубокой связи ни с чем другим; это захватило меня полностью с тех пор, как я начал работать и мыслить самостоятельно (а именно с четырнадцати лет). Противоборство с германской культурой, вынуждающее многих евреев к мучительному выбору, не коснулось меня. Абсолютно нееврейская атмосфера родного дома тоже ничего не изменила. Я никогда не обретал и не искал ценностей, закономерно и исконно германских. Даже немецкий язык, на котором я говорю, совершенно меркнет для меня рядом с ивритом.
Несколькими днями ранее другому адресату он заявил: «Европа касается нас [евреев] лишь в той мере, в какой толкает нас к гибели». Обе мысли родились в военном госпитале, где, по словам Шолема, «за моей спиной вечно раздавались тяжелые шаги антисемитизма». Как и старших братьев, его призвали на войну, но ранен он, в отличие от Вернера, не был. Он попал в психиатрическое отделение с чем-то вроде нервного расстройства — впрочем, его болезнь, как он говорил, была выдумкой, «грандиозной ложью», призванной избавить его от службы. В действительности это было отчасти расстройство, отчасти выдумка, и это сработало: Шолем получил свободу. «Я снова смогу работать, — ликовал он. — Моя молодость не будет разбазарена в этих гнусных условиях, и свое двадцатилетие я встречу в гражданской одежде».
Еврейский мистицизм был не освоен потому, что лежал в стороне от основного русла иудаизма, единодушно отвергнутый талмудистами. Традиционный иудаизм стоял на позициях нравственного рационализма: на законах морали, на сострадании к ближнему с благотворительностью во главе угла, на четкой системе личного и общественного поведения; на откровениях Мидраша , на обаянии этики, — но мифы и тайны эзотерики оставались не у дел. Мистицизм считался заблуждением, идея имманентности Б-га пагубно граничила с язычеством. Мистическую книгу «Зоар» нехотя разрешили изучать, но только в зрелости, дабы не ввести студента в соблазн иррационализма. Зрелая трезвость для традиционного иудаизма была всем, во всяком случае значимым социальным идеалом.
Шолем увидел нечто другое, причем уже в ранние годы. В отличие от Фрейда, отбросившего религию как иллюзию, Шолем взглянул на вещи пристальнее и глубже: по значимости для структуры человеческого сознания он поставил религию вровень с языком. В двадцать один год он писал Эше Буркхардт, своей будущей жене, с которой он впоследствии развелся: «Филология — поистине тайное знание и единственная существующая на сей день полноправная форма исторической науки. Она величайшее подтверждение моей мысли о краеугольной важности Традиции, правда, в новом смысле слова». Шолем назвал свою догадку «философией иврита» и провидчески воскликнул: «Если бы я мог однажды как следует сосредоточиться на этом!» Его пламенный возглас был не просто намеком или предчувствием, это была благая весть о раннем обретении себя.
Два года спустя, уже будучи докторантом, он охарактеризует свою диссертацию как "фундаментальную философско-филологическую монографию о раннем каббалистическом тексте примерно 1230 года… Стоящего о нем до сих пор написано разве что четыре страницы". Эта работа Шолема, посвященная «Сефер а-Баир» , стала прорывом в области науки, но это еще не все. В рамках сложившейся еврейской историографии она наметила переворот. Шолем обнаружил традицию, скрытую за классической формой иудейской религии и параллельную ей. За бездной разъясняющих комментариев таилась другая бездна — тоже комментариев, но образного и эзотерического толка; Шолем определил эту традицию как «строго монотеистический тип гностицизма, согласно которому Б-г Израиля — подлинный Б-г мистиков». (Языческий и христианский гностицизм противопоставлял две сущности: ложного еврейского Б-га-Творца и тайного истинного Бога.) Энциклопедический размах Шолема охватил ряд столетий; до него никто не пытался последовательно упорядочить и исследовать многоликий еврейский мистицизм. Согласно представлениям классического иудаизма, сущность Б-га непознаваема: «Ты лица Моего видеть не можешь» . Каббалисты же не только стремились определить и описать Б-жественность — средствами своего рода космогонической физики духа, — но и познать ее на опыте. Раввинистическое сообщество чуралось каббалы, открывавшей через экстаз доступ к высочайшей тайне, оно презирало ее за связь с народными верованиями и магией. Шолем и сам не оправдывал низших форм каббалистической практики. «Низвергаясь с высот теософских умозаключений в пучину народных мыслей и ритуалов, идеи каббалистов несомненно утрачивают свое великолепие, — признает он. — В конкретном воплощении они нередко опошляются. Опасности, таящиеся для религиозного сознания в магии и мифах, представлены в истории иудаизма развитием каббалы, и всякий, кто принимает мысли великих каббалистов всерьез, колеблется между восторгом и отвращением».
Отвращение могут вызвать магические действа вроде «Облечения в Имя», обряда XIV века: для него на платье без рукавов, материалом для которого служил пергамент из оленьей кожи, наносились тайные имена Б-га. Надев это платье, покрыв голову и призвав на помощь ангелов, адепт постился семь дней, после чего произносил над водой Имя Б-га. Если из воды всплывал зеленый дух, постящийся объявлялся нечистым и должен был повторить семидневный пост, принося дары. Если же видение было красным, адепт считался очистившимся и мог войти в воду по чресла — это была вершина инициации, по мнению мистиков наделявшая тело сверхъестественной силой.
Но несмотря на это низкосортное шаманство, Шолем был полон решимости выявить благородные грани опальной мистической традиции, частью чтобы дополнить и уточнить историю, частью чтобы обнаружить загадочные и великолепные системы образов, чудо разума, удивительное само по себе. Это было что-то вроде литературной археологии. Главным инструментом для раскопок стала филология — изучение текстов и их истоков. Шолема часто сравнивают с одним из величайших комментаторов и кодификаторов иудейской традиции — Маймонидом, врачом и ученым XII века, читавшим Тору глазами Аристотеля. Но Маймонид был поборником рационализма. В то время как Шолема влекли задачи противоположного толка. Его интересовала заключенная в каббале теософия, «те течения внутри иудаизма, — пояснял он, — которые пытаются обрести религиозное знание за пределами интеллектуального восприятия, достигая цели путем созерцательного ухода в себя и обретаемого в этом созерцании внутреннего откровения».
Эта формулировка кажется слишком общей, учитывая сложные напластования школ и поколений каббалы (само слово значит «традиция», буквально «принятие»), дававших обильные и блистательные плоды с конца первого тысячелетия вплоть до последних всполохов традиции в XVIII веке. Самое влиятельное из этих течений возникло в XVI веке в городе Сафеде в Галилее, где вокруг рабби Ицхака Лурии сложилось избранное сообщество посвященных и начало писать удивительные тексты, свод которых известен как лурианская каббала. Не все лурианские идеи были новы, но они получили неожиданное развитие и поворот под гнетом одного из самых сокрушительных катаклизмов еврейской истории: евреи пережили преследование инквизиции и были изгнаны из Испании после золотого века еврейской мысли. Это было очередное историческое изгнание (первым таким событием стало разрушение в 70 году Второго храма, положившее начало рассеянию народа Израиля), и его грозные последствия нашли отголосок в катастрофическом символизме мистиков.
Где-то в начале 1940-х (очевидцев не осталось, а среди живых точную дату не знает никто) Шолема пригласили в Нью-Йорк прочесть лекцию о каббале на еврейском теологическом симпозиуме. Представлял лектора Сол Либерман, выдающийся талмудический авторитет и, следовательно, сторонник еврейского философского рационализма. «Чушь есть чушь, — сказал профессор Либерман, — но история чуши — это наука». Неизвестно, ответил ли что-нибудь Шолем на этот ставший легендарным афоризм. Но сила и страсть его научных изысканий свидетельствует о том, что он не считал провидческий символизм разновидностью абсурда.
* * *
В 1923-м, в возрасте двадцати шести лет, Шолем уехал в Палестину, как и объявил о том десять лет назад. Он блестяще защитил диссертацию и легко получил бы кафедру в одном из германских университетов. Вместо этого он прибыл в Иерусалим с шестью сотнями томов литературы по каббале и без надежд на ученую карьеру. В Германии было множество университетов, в Палестине — ни одного. Зато здесь было полно букинистических магазинов. Иерусалим, писал Шолем, «был напитан древнееврейскими книгами, как губка водой». В 1925-м открылся Еврейский университет в Иерусалиме (его открытие планировалось с 1913 года), и Шолем вскоре стал его первым преподавателем каббалы. Тогда-то и хлынула лавина новаторских историко-литературных работ, обнаружилась та продуктивная мощь жадного до исследований разума, которая быстро сделала Шолема светилом науки XX века. Он был не человеком, осваивающим область знания, а областью знания, осваивающей мир. Его иврит не уступал по изяществу его родному немецкому. Он читал по-гречески, по латыни, по-арабски и арамейски. Свободно и безупречно владел английским. Его «Основные течения в еврейской мистике», свод лекций, написанных большей частью по-английски и впервые опубликованных в 1941 году, стали эталоном ввод¬ного курса: книга посвящена «памяти Вальтера Беньямина, друга всей жизни». Главный труд Шолема «Шабтай Цви: мистический мессия», переведенный на английский в 1973-м, — исчерпывающая история жизни мессианской фигуры XVII века, человека, вдохнувшего в рассеянный по земле еврейский народ надежду на возвращение в Иерусалим; эта работа много говорит об истоках христианства.
Все это и многое другое: лекции, преподавание, поездка в Америку, второй брак с Фаней Фрейд — наполняет жизнь Шолема в пору смуты и насилия. В Германии крепнет пришедший на смену послевоенному кризису и инфляции нацизм, обостряя и взнуздывая вездесущий антисемитизм. Брат Шолема Вернер, которому предъявлено прежнее, но дополненное обвинение в измене, вновь арестован — и как коммунист, и как еврей; он был отправлен в Дахау и в конце концов погиб в 1940 году в Бухенвальде. В 1938-м овдовевшая мать Шолема с его братьями Рейнхольдом и Эрихом бежит в Австралию. В те же годы — а именно в 1920-м, 1921-м, 1929-м, 1936-м, 1939-м — Палестину сотрясают арабские рейды. «Последние три месяца, — пишет Шолем Беньямину в августе 1936-го, — мы в Иерусалиме на осадном положении… Значительно возрос терроризм… Несколько дней назад моего коллегу, преподающего арабскую литературу, убили, когда он читал Библию в своем кабинете <…> Не знаешь, то ли бомбу бросят тебе под ноги, то ли метнут ее в тебя из-за угла». В июне 1939-го он снова написал Беньямину: «Мы живем в страхе» — и сообщил о капитуляции англичан (сил британского мандата) перед лицом насилия. А в 1947 году вспыхнула открытая война, когда из соседних арабских стран, отвергнувших план ООН о разделении Палестины, выдвинулись пять армий, чтобы встретиться в новорожденном еврейском государстве. Целые районы Иерусалима были разрушены или захвачены. До своего ухода из жизни в 1982 году Шолем пережил террористическую войну 1956-го, Шестидневную войну 1967-го и Войну Судного дня 1973-го.
Шолем считал, что его сионизм коренится не в политике, а в метафизике и истории. «Мне нет дела до государственных проблем», — говорил он и объявлял себя анархистом. Тем не менее он примкнул к коллегам по Еврейскому университету, когда в 1925 году создавался «Брит-Шалом» («Союз Мира»), политическое общество, ратовавшее за двунациональное государство, которое объединило бы арабов и евреев на равных правах, и потерпевшее крах после того, как идея привлекла лишь горстку арабов, причем некоторые из них были убиты другими арабами. Шолем однажды сказал, что, покидая Европу, он стремился выйти из мировой истории и войти в еврейскую; однако мировая история, по-видимому, имела зловещую привычку следовать за евреями по пятам. Хаос постоянно врывался в жизнь Шолема, даже когда он вникал в каббалистические теории изгнания и возвращения.
* * *
А еще он писал письма. Отец, с которым они никогда не были близки, умер через несколько месяцев после эмиграции Шолема. Но он часто писал матери — она отвечала пространно и время от времени посылала сыну по его просьбе домашние лакомства — марципан и колбасу. Он писал старым друзьям, оставшимся в Германии, новым друзьям в Америке, своим студентам, Вальтеру Беньямину, Теодору Адорно, Мартину Буберу, Ханне Арендт, Джорджу Лихтгейму, Джорджу Стайнеру, Юргену Хабермасу, Фридриху Дюрренматту, Элиасу Канетти, Дэниелу Беллу, Эмилю Факенгейму, Лео Штраусу , Францу Розенцвейгу (автору «Звезды спасения», поразительного и тонкого теологического труда, особенно восхищавшего Шолема) и многим другим. Эти письма составляют тысячи страниц, и в каждой звучит мощное и бескомпромиссное крещендо его голоса, тлеет подспудное пламя вулканического ума, мучимого загадками истории и отягощенного грузом авторитетного знания. В безграничной энергии писем Шолема виден человек, который находится именно там, где хочет быть, и точно знает, почему он там.
У бегущих из Германии адресатов Шолема такой уверенности не было. Шолем постоянно предлагал Беньямину выход, уверял, что он может получить кафедру в Еврейском университете; тот постоянно колебался и наконец признал, что склонность к проволочкам — «моя вторая натура, когда дело касается важных в жизни вещей». К раздражению Шолема, Беньямин обдумывал вариант бегства на остров неподалеку от Испании. «Ты несомненно мог бы заниматься здесь литературой, — возражал ему Шолем. — В Иерусалиме больше возможностей, чем на Ибице: во-первых, здесь такие, как мы, люди, во-вторых, книги… Но я сомневаюсь, что тебе будет уютно в стране, к которой ты не имеешь прямого отношения… Все трудности преодолели здесь только те, кто по-настоящему предан этой земле и еврейству». Беньямин, как давно убедился Шолем, такую преданность отторг: он обратился к марксизму. О его самоубийстве Шолем узнал из письма Ханны Арендт (впоследствии — Штерн), бежавшей на юг Франции.
Но главным летописцем для Шолема была Бетти Шолем, его впавшая в отчаяние мать, — о том, как усиливалась нацистская травля евреев, он узнавал от нее. Поток ее писем-криков из Берлина (напоминающих дневник Виктора Клемперера , хронику постепенного поглощения) отражает то, как неуклонно, неделя за неделей затягивалась немецкая петля. «Я отказываюсь понимать происходящее, — жалуется она. — У меня просто нет слов. Я не могу поверить, что здесь нет десяти тысяч или хотя бы тысячи честных христиан, которые выразили бы протест в знак того, что они не хотят мириться с этим». От отчетов Бетти Шолем о безуспешных попытках узнать у гестаповцев судьбу заключенного Вернера веет предчувствием грядущих зверств. В марте 1933-го, рассказывая о евреях, у которых отняли их ремесло, — о юристах, учителях, врачах, — она пишет: «Какое счастье, что тебе ничего не грозит! Мне вдруг захотелось, чтобы мы все оказались в Палестине. Подумать только, с каким негодованием немецкие евреи отнеслись к сионизму. Твой отец и дед Герман Л., и все Центральное общество било себя в грудь и с глубокой убежденностью говорило: “Мы немцы!” А теперь нам говорят, что никакие мы не немцы!»
Несмотря на периоды относительного затишья, нельзя сказать, что евреям в Палестине ничего не грозило, но ужас матери перед немецким беспределом, годы спустя после того, как сам он провидчески сжег мосты, наложил горький отпечаток на многие поступки Шолема. В 1978 году он отказался встретиться с Хайдеггером (в отличие от Бубера), потому что Хайдеггер был откровенным нацистом. Он не терпел тенденциозного искажения еврейской истории. Когда редактор «Нью-Йорк ревью оф букс» попросил его написать отзыв на книгу Артура Кестлера «Тринадцатое колено. Крушение империи хазар и ее наследие», Шолем дал Кестлеру отповедь, назвав его труд «сенсационным вздором»:
Зигмунд Фрейд объявил евреям, что их религия навязана им египтянами, а значит, гордиться им нечем. Евреи сочли это утверждение необоснованным, но забавным. Некоторым гоям оно нравилось, потому что утирало этим зазнавшимся евреям нос. Теперь Кестлер решил довести дело до конца и сообщил им, что они даже и не евреи и что все эти чертовы ашкеназы из России, Румынии и Венгрии, выдумавшие сионизм, вообще не вправе считать Израиль своей родиной, ведь их хазарские предки его в глаза не видели... Вот и все, что можно сказать о труде Кестлера.
Еще раньше, в 1962 году, когда после войны и Холокоста немцы предприняли попытку официально и публично покаяться, Шолема пригласили поучаствовать в сборнике, задуманном как дань «нерушимому немецко-еврейскому диалогу». Ответ Шолема был резким:
Нет сомнения, что евреи пытались вести диалог с немцами, причем со всех мыслимых позиций и точек зрения: то требовали, то умоляли и заклинали, то ползали, обдирая локти и колени, то бунтовали, то говорили — когда с невыразимым достоинством в голосе, когда самоуничижаясь… Никто, даже те, кто давно понял, насколько безнадежно этот глас призывал в пустыне, не может отрицать его страстной мощи, заглушить звучащую в нем надежду и скорбь… На этот глас никто не ответил… Безграничный еврейский пыл так и не встретил отклика, который был бы плодотворен для евреев как евреев, — то есть их не спрашивали, что они могут дать, их только принуждали отказаться. Так с кем же вели евреи этот пресловутый немецко-еврейский диалог? Исключительно сами с собой… В конечном итоге немцы теперь и правда признают колоссальный творческий потенциал евреев. Но факт остается фактом — нельзя вести диалог с мертвыми.
Я националист и вполне безразличен к «прогрессивным» развенчаниям позиции, которую люди неоднократно, даже в пору моей ранней юности, числили изжившей себя… Я «сектант» и никогда не стеснялся публично заявлять о своей вере в то, что сектантство предлагает конкретный и ясный выход... Я не могу осуждать евреев, если они игнорируют так называемые «прогрессивные» теории, никем в мире еще не опробованные… Арабы не поддержали ни одного предложения касательно иммиграции евреев, ни федерального, ни национального, ни двунационального… [Их] изначально интересовало не то, насколько нравственны наши политические взгляды, а то, останемся мы в Палестине или нет… Мне в высшей степени очевидно (и едва ли я должен подчеркивать это), что политический путь сионизма… полон отчаяния, сомнения и компромиссов — просто потому, что мы на Земле, а не Луне… Сио¬нистское движение разделяет диалектический опыт реальной жизни (и все его катастрофические возможности) с любым другим движением, взявшим на себя труд что-то изменить в этом мире.
В конце концов он упрекает Арендт в циничном разглагольствовании, которое целит в то, «что для еврейского народа является вопросом жизни и смерти». Ее позиция, считает он, продиктована страхом прослыть ретроградкой, — «это одна из самых угнетающих черт, свойственных умным евреям». Он понял это, читая «Партизан ревью» .
Буря стихла, отношения снова потеплели. Но в конечном итоге их дружба утратила опору, и с выходом в свет «Эйхмана в Иерусалиме» Шолем потерял уважение к Арендт; в поздние годы он считал их полемику «одной из самых горьких тяжб в жизни». Для него «банальность зла» была просто лозунгом: он противоречил теории «радикального зла», выдвинутой Арендт в «Истоках тоталитаризма», ее ранней работе, и подрывал ее. Оспаривая беспощадный приговор Арендт еврейским советам, вынужденным управлять гетто по приказу немцев, Шолем отвечал: «Я не смею судить. Меня там не было». Он не считал, что сторона обвинения не смогла доказать свою правоту, хотя и был против того, чтобы Эйхмана повесили: «Мы не должны облегчать немцам очную ставку с прошлым… Он один теперь представляет всех». Шолем не то чтобы возражал, когда Арендт критиковала человеческую слабость перед лицом гибели, но «если это и впрямь была слабость, — парировал он, — твой напор, насколько я могу судить, совершенно однобок и преисполняет читателя гневом и яростью». Эти гнев и ярость проистекали из более глубокого источника:
Ты говоришь бессердечным, откровенно злым тоном о вещах, касающихся основы основ нашей жизни. В еврейском языке есть нечто совершенно неопределимое, но очень конкретное — то, что евреи называют аават Исраэль, любовью к еврейскому народу. В тебе, моя дорогая Ханна, как и во многих интеллектуалах из немецких левых, нет даже намека на это… Неужели в разговоре на такую тему нет места скромному немецкому сердечному такту?
Подводя итог, Шолем обращается к Арендт с прежним упреком: «все, что связано с сионизмом, вызывает у тебя отторжение». «Твоя книга просто глумится над сионизмом, в чем, боюсь, ты и видишь свою задачу».
Реакция Арендт была непримиримо враждебной. Она вскормлена не немецкими левыми, а немецкой философией. Ни к одной нации или человеческой общности любви она не питает. А что до ее мнения о сионизме, то евреи давно не верят в Б-га, а верят только в себя. «В этом плане, — сказала она Шолему, — я не люблю евреев».
* * *
Всегда обдуманно выбиравший слова Шолем ввел слово «Катастрофа» для обозначения того, что обычно называют Холокостом. В своих мастерских научных трудах он почти не употреблял его. Но из писем Шолема видно, как сильно заботила его Катастрофа, она незримо присутствует во всех его книгах. Изрядное число его адресатов были беженцами, некоторые из них, в том числе самый близкий друг, покончили с собой. В конце войны Шолем колесил по Европе, отыскивая остатки еврейских библиотек и переправляя их в Палестину. Вместе с Теодором Адорно ему удалось спасти и едва не уничтоженный архив Вальтера Беньямина, который Шолем подготовил к печати и опубликовал. (В ходе работы над бумагами друга он с восторгом узнал, что Беньямин прямой потомок Генриха Гейне.)
В общественной жизни — о чем свидетельствует и частная переписка Шолема, неотступно кружащего в ней вокруг одних и тех вопросов — он исследовал две генеральные темы: исторические задачи современного сионизма и вина Германии и ее подвид, иллюзии евреев, чья любовь к Германии осталась без ответа. Что до самих немцев, то «я могу и буду говорить с конкретными людьми», заявлял Шолем, но обращаться к нации в целом он избегал. «Надо дать времени сделать свою работу», — призывал он в 1952 году, отмечая, что его поездки в Германию от еврейских обществ стали для него «тягчайшим и горчайшим опытом в жизни». Шолем был не прочь время от времени ввязаться в жесткую полемику, он плыл против течения с юных лет. Мировой катаклизм ударил по его поколению и скосил самые плодовитые умы. «Нет смысла обольщаться, — писал он, — мы пережили такую потерю крови, что ее последствия для духа и научных достижений попросту непредставимы». Без сомнения, он имел в виду Беньямина, но также и ущерб, который понесла интеллектуальная история, особенно в лице передовой еврейской историографии. Пришлось творить новую, чаемую им историографию в одиночку и ждать, когда его дело унаследуют и продолжат его студенты. Чтобы понять каббалу, лукаво говорил им Шолем, они должны сначала прочесть Кафку.
Шолем представил каббалу как миф — в конце концов, он был человеком Нового времени. И как человек Нового времени, ошеломленный неординарным и символическим, распространил свое обольщающее влияние на области, весьма далекие от главных интересов его пытливого ума. Годы спустя тень его мысли замаячила в книгах Харольда Блума , Жака Дерриды, Умберто Эко, Хорхе Луиса Борхеса, Патрика Уайта и всех современных романистов, привлеченных фигурой голема (искусственного существа, чье оккультное происхождение проследил Шолем). Эти блуждающие семена идей поражали его («Мы в свободной стране», — как-то заметил он), но он знал, что к его таланту и миссии они не имеют отношения. Цель каббалы — не магия искусства и не хитроумие критики. Для Шолема каббала была жесткой необходимостью, «местью захватчикам средствами мифа». Классическому иудаизму, осуждавшему каббалу как ересь, он возражал:
С самого начала это возрождение мифических концепций в умах еврейских мистиков обеспечило связь с народной верой — ее движущими силами, проистекающими из простого страха человека перед жизнью и смертью, на который у еврейской философии не было удовлетворительного ответа. За свое пренебрежение простыми сторонами человеческой жизни еврейская философия заплатила высокую цену. Она закрыла глаза на ужасы, из которых растут мифы… Ничто так резко не противопоставляет каббалистов философам, как отношение к проблеме зла и демонического.
Веками евреи испытывали ужас: их преследовали и изгоняли, сжигали, заставляли принимать чужую веру и наконец столкнули в бездну Катастрофы. В ответ на постоянные катаклизмы воображение мистиков создало космогонию, вобравшую в себя еврейский исторический опыт. В символизме каббалы, в ее трагической догадке, что мир искажен, что всё не на своем месте, что и сам Б-г в изгнании, Шолем увидел и подтверждение долгих мук рассеянного по земле народа Израиля, и утешение: надежду на возвращение. Одним словом, он увидел сионизм.
Из пламени: возвращение Гертруды Кольмар
Йехезкель, 37:9-12
Мечта о воссоздании, о движении вспять: кто только не предавался ей за полвека, прошедшие после разорения Европы? Вот бобина истории — разве история не трагическое кино? — отматывается назад, и все эти горы пепла, зубы, кости, башмаки поднимаются, обновляются, срастаются — прах к праху, сустав к суставу — и обретают жизнь: череп превращается в подвижное лицо, на живой ноге расправляется искореженный ботинок, сухая кость наливается свежей силой. Видение Йехезкеля на поле костей.
Размах этой мечты сравним с «полчищем великим весьма, весьма». Кто или что встает из пепла? Племена, народ, цивилизация. Все несделанное, несвершенное, ненаписанное и непрочтенное. Дети, не решавшие задачек; плотники, не обстругавшие дверей для зданий, которые не достроили и не додумали архитекторы и инженеры. Ненаписанные буквы — буквы-зародыши, не вставшие в строй стихотворения, романа, философии — перекрывают этой мечте кислород, как черные тучи взвихренной гальки. Стая черных букв, как улетевший дым, заполняет ее небеса. Наряду с одинокими, улетевшими голосами.
То и дело, однако, мечта обретает плоть: из могилы выходит голос; живая душа продолжает диалог с историей. Есть Анна Франк, самый известный пример; есть летопись Варшавского гетто Эммануэля Рингельблюма ; есть летопись Виленского гетто Ицхока Рудашевского , который начал свой дневник в 15 лет. Однако эти воскресшие голоса доносят до нас лишь голую хронику мук. В то время как видение Йехезкеля вопрошает о другом: как написал бы эту историю историк Рингельблюм, если бы эта история его не истребила? И какими были бы романы зрелой Анны Франк, ведь она несомненно стала бы романисткой?
Чудо обретения стихов Гертруды Кольмар в том, что к нам возвращается возмужавшее искусство.
Гертруда Кольмар погибла в Аушвице в сорок восемь лет; она успела обрести себя, но не успела прославиться; ее и по сей день можно считать неизвестной. Ее книга вышла в свет и получила отклик всего за два месяца до Kristallnacht — пресловутого погрома, прокатившегося по всей стране и известного как «Ночь разбитых витрин», — после чего пространство вокруг Гертруды Кольмар неуклонно сужалось, тесня ее к гибели. Но клеть ее духа всегда была открыта: она чувствовала себя «свободной посреди… порабощения». Став подневольной работницей берлинской фабрики, она продолжала писать стихи и прозу. Заключенная в дом-гетто, она начала учить иврит, и ее последние — утраченные — стихи символично и вызывающе написаны на языке дома Израилева.
Как стонут демоны, о, как пустыни стонут!
Горят и пылают гибельные печи; ничто не в силах погасить их, пока мы с вами помним, кто их разжег и почему. Но временами из искр всплывают сонмы букв и возвращают нам ребенка; мужчину, который на фабрике-тюрьме грезил о Спинозе (это ему Гертруда Кольмар говорила о свободе посреди порабощения); женщину, которая открыла источник свежих сил в жизни, обесточенной отчужденностью, лишенной событий вплоть до последнего катаклизма, и взмыла из этого катаклизма на мощных крыльях своих стихов.
Как если бы зола сказала:
Дивясь, оделась я.