«Букник» благодарит издательство «Новое литературное обозрение» за предоставленную возможность опубликовать отрывки из книги «Разговоры в зеркале» — сборника бесед и дискуссий, проведенных в течение почти двадцати лет главным редактором русскоязычного израильского журнала «Зеркало» Ириной Врубель-Голубкиной.
Остров любви или полуостров отчуждения?
Проблемы еврейской идентификации
Круглый стол журнала «Зеркало»
Участники: Ирина Врубель-Голубкина, главный редактор журнала «Зеркало»; члены редколлегии: Александр Бараш, поэт; Александр Гольдштейн, писатель; Михаил Гробман, художник, поэт; Яков Шаус, литературный критик.
Ирина Врубель-Голубкина: Формальный повод для нашего разговора — новые публикации «Зеркала». «Русский манифест» Дмитрия Сливняка, нашего постоянного автора и доброго приятеля, удивил даже нас крамольными — с позиций сионизма, иудаизма и просто еврейского чувства — тезисами о взаимоотношениях между русским еврейством и Израилем. Мощная провокативность высказываний Сливняка не оставляет возможности промолчать. С его текстом отдаленно «рифмуется» новая проза Гольдштейна. Он рассматривает свой израильский опыт в непривычном ракурсе и новой для себя стилистике.
Что ж, попытаемся углубиться в тему, которую назовем: «Еврейская идентификация». Мы, участники этой беседы, репатриировались в Израиль из разных городов русской империи, называвшей себя Союзом. Все мы вскормлены русской культурой и, перебравшись на Ближний Восток, занимаемся той же литературой, проблемами того же искусства — продолжаем двигаться в своем естественном духовном русле. В то же время каждый из нас преодолел свой отрезок израильской жизни, в каждом из нас столкновение двух миров вызывало индивидуальную реакцию, стимулировало особое течение мысли и эмоций. Скрещение наших путей в данной точке Тель-Авива символизирует частичное совпадение судеб. Но, как мне кажется, для нашего разговора плодотворней проанализировать несовпадения. Наверно, это позволит затронуть больше аспектов.
Михаил Гробман: В статье Сливняка я выделил бы две части. Одна — это его ссылки на какие-то данные исторической науки. Теорий происхождения еврейского народа много, все они переплетаются с мифами. Тут дискуссии неинтересны и бессмысленны. Сливняк берет ту версию, которая подыгрывает его выводам о нынешнем состоянии еврейского этноса. Это вторая часть его «манифеста», достаточно условно связанная с первой. Вот в том, что сегодня происходит в Израиле, разобраться стоит. Сливняк хочет увидеть в Израиле какой-то новый этнос. Это вызывает в памяти статью писателя Бориса Хазанова, опубликованную лет двадцать назад. Я деталей уже не помню, и под рукой ее нет. Главная ее идея состояла в том, что эмиграция из Советского Союза, начавшаяся в 70-е годы, могла бы породить новую общность людей, говорящих по-русски. Ведь все они оставили за спиной «империю зла» — подавление личности, репрессии, информационный голод, а с собой взяли все лучшее, что скопила самая передовая среда в советских условиях. И в воображении писателя возникает такая идеальная Телемская обитель, остров любви. Его обитатели живут просветленной, духовной, культурной жизнью — так, ясное дело, может существовать только русская интеллигенция, когда она... остается без народа. Тогда идея Хазанова казалась весьма привлекательной: и впрямь, почему бы не материализовать эту прекрасную утопию? Но самое интересное, что прошло не так уж много времени — и мы увидели эту социокультурную модель в Израиле! К тысячам советских евреев, прибывшим в 70-е годы, добавился почти миллион репатриантов 90-х годов. На тесном пространстве столпилось огромное количество людей. Их родной язык — русский, они воспитаны на русской культуре, пишут русские стихи, издают русские газеты и журналы, создали русский театр. Чем не мечтавшийся Хазанову остров любви? Правда, эманация любви не ощущается...
Сливняк считает, что эта культурная общность противостоит Израилю. Но надо вникнуть: это действительно общность или иллюзия? Может быть, тут объединение механическое, на рефлекторном уровне? Как пчелы: кажется, что у них высшая организация, своеобразная культура, архитектура, осмысленная деятельность. А на самом деле это механизмы эволюции — пасека способна только производить мед среди деревьев, птичек, цветочков. Может, то, что Сливняк считает новым этносом, — это просто пасека, которую перенесли на другое место? Она вписалась в новые условия, ожила, мед вырабатывает...
Яков Шаус: Мне кажется, что методология изучения нами нашей ситуации не совсем правильна. Мы говорим о явлении, в самом массовом виде существующем уже десять лет, а появившемся тридцать лет назад. Поэтому надо рассматривать его не в статике, а в динамике, развитии.
К тому же оно неоднородно: искусственность концепции Сливняка о спаянной общности видна невооруженным глазом. Не нужны никакие опросы — издаваемые здесь русские газеты, журналы, книги позволяют поставить диагноз, констатировать, что в 90-е годы в нашей общине произошло культурное расслоение. Во-первых, выяснилась расплывчатость понятия «русская культура». Немалая часть репатриантов идентифицирует себя с самой убогой советской масскультурой. Но главное — это далеко не синхронное сближение отдельных слоев русскоязычной общины с израильским обществом. Многие дети репатриантов 70-х годов вообще не говорят по-русски или говорят очень скверно. Да и часть их родителей перешли на иврит и вписалась в чисто израильский круг общения. Сегодня наши дети зачастую тоже не идентифицируют себя с русской культурой, а в будущем эту связь утратят полностью. Репатриантам в возрастном диапазоне условно от 25 до 35 лет удается перестроиться и в языковом отношении, и психологически. Те, кто старше, даже при успешном освоении иврита остаются русскими. Можно ли тут вывести общий знаменатель идентификации?
Александр Бараш: Мне этот уклон в «социальную динамику» не кажется продуктивным. Стоит не полемизировать со Сливняком, а рассмотреть его самого как феномен, который выходит за рамки отдельной личности. Хотя Сливняк говорит от имени репатриантов 90-х годов, сам он, строго говоря, не принадлежит к этой общности. Он прибыл в Израиль на несколько лет раньше. У него прекрасный иврит, он блестяще знаком с еврейской традицией. И вот человек (и не только он один), у которого не было никаких проблем с культурным вхождением в израильскую среду, вдруг выступает с идеей «русского гетто», предлагает самоотделение русскоязычных израильтян от Израиля — и манифестирует это как движение к еврейской идентификации. На мой взгляд, за этим стоит ощущение необходимости сохранить комплекс русско-еврейских качеств, его культурное наполнение — больше того, боязнь утратить «свой мир».
Идентификация имеет смысл в двух случаях: когда она либо точно точечна, либо имперски широка. Промежуточные варианты «промахиваются». Наиболее узкая идентификация — со своей семьей или с какой-то командой, с которой участвуешь в общем деле.
Максимально широкая должна быть по меньшей мере на уровне Израиля, может быть, — на уровне русской культуры в целом. Упорные попытки идентифицировать себя обязательно на уровне репатриантов и их комплексов бессмысленны — слишком мелко- масштабны.
Сливняк оперирует двумя понятиями: РЕПАТРИАНТЫ, которые якобы гораздо ближе друг другу, чем все вместе — Израилю, и РУССКОЕ — некая абстрактная субстанция, составляющая конкретную сущность нашей общины и, таким образом, многообещающе противостоящая израильской ксенофобии. По мне, все это проявление герметичного сознания, отъединенности автора от анализируемой ситуации. Уже говорилось о том, что общность репатриантов — фикция. Чересчур многолика и «русская идея» — при сем в ней почти неизбежно присутствуют одиозные оттенки, в том числе юдофобские, о чем не стоит забывать даже на отдалении.
Мне кажется, что в нашем разговоре мы продвинемся вперед, если в проблеме еврейской идентификации отделим друг от друга социальный и культурный аспекты и для начала каждый вернется к самому себе, как рекомендовала Ира Врубель-Голубкина.
Для меня не существует вопроса, кто мне ближе: северные люди или здешние, еврейские. Та «курдская» семья, у которой мы арендуем этаж на ее вилле, и прочие не чересчур рафинированные обитатели Кастеля, пригорода Иерусалима — это среда, где я априорно свой: на уровне антропологии, физиологии: волос, кожи, глаз, пластики — действительно ощущаешь себя среди родственных особей, в своем ареале.
Ну а кроме того, эта идентификация опредмечивается и в весьма суровых вещах. Я знаю, что именно с ними, и больше ни с кем, мы будем в том самом сакраментальном одном окопе, который, как ни странно, ничуть не менее реален, чем пятьдесят, сто или двести лет назад.
Вопрос культурного отождествления выглядит совсем иначе. Среда, в которой мы выросли, круг профессионально-литературного общения, воспоминания, ассоциации — от глубинно-фундаментальных до китчевых — все это связано с Россией. Разделение существует внутри каждого из нас, с ним предстоит жить. Нормальная актуальная ситуация.
Ирина Врубель-Голубкина: Культура и еврейство для меня всегда — с самого раннего детства — были двумя главными личностными составляющими. И в обеих этих плоскостях я испытывала чувство обособленности. Я происхожу из семьи российских евреев, которые из глубинки, местечка устремились в науку, дошли до профессорских званий. Моим главным занятием было чтение. Читала все подряд. Мне было ясно, что эта тяга к книге, культуре у очень многих вокруг отсутствует. И конечно, с ранних лет было — сначала смутное, а потом оформившееся — ощущение семейной и родовой отдельности. Задолго до того, как я столкнулась с бытовым антисемитизмом, меня больно кольнули вроде бы не оскорбительные слова малолетнего друга, весьма благосклонно ко мне относившегося: «Евреи все кудрявые!» Я знала, что мы гонимы, хотя особых притеснений на мою долю не выпало. Я росла в интеллигентной обстановке и сама подбирала тот круг людей, которые были нужны мне для полнокровного духовного существования. Вскоре этот круг трансформировался в московскую художественную среду 60-х годов — в ней было много евреев. Среди наших лучших друзей было немало русских, но мы даже не задумывались об их национальности — это была наша общая культурная среда. При этом я постоянно ощущала свою непринадлежность к Большому народу, как впоследствии выразился Шафаревич.
Тем не менее мой отъезд в Израиль мог показаться логически не подготовленным. Общенациональные, религиозные проблемы меня никогда не волновали. В детстве, только благоговейно раскрывая огромный том Пушкина, я испытывала высокий восторг. Да и родители были индифферентны к «традиции». Когда родился мой младший брат и родня отправилась к моему папе-профессору, писавшему русские стихи, чтобы напомнить об обряде обрезания, он заявил: «Обрезайте самих себя». Мы уезжали из Советского Союза из-за сгущавшегося идеологического маразма, угасания творческого импульса 60-х годов.
И вот — в 1971 году мы в Израиле. С тех пор моя еврейская идентификация складывалась из постижения трех загадок. Первая: еврейство как народ, живущий в этой стране. С его маленькой частью — мой дом, соседи, наша улица, друзья-израильтяне — у меня все в порядке, тут ощущение покоя и надежности. Но целое гораздо сложней и остается достаточно непонятным для меня. Вторая загадка — еврейская традиция.
Я много и добросовестно читала на эту тему, но — при всем моем уважении и интересу к иудаизму — до сих пор в синагоге чувствую себя как на концерте. И третье — израильская культура. Мы близко знакомы и дружим со многими людьми, составляющими эту культуру, я хорошо знаю израильскую литературу, живопись, театр, многое делается на высоком уровне — но от всего этого меня по-прежнему отделяет определенная дистанция. Круг моих духовных интересов остался русским, или точнее — русско-еврейским. В общем, я живу не на острове любви, а на полуострове полу-отчуждения.
Александр Гольдштейн: Для начала я скажу о своих личных взаимоотношениях с той достаточно нечеткой общностью, которую пытался описать в своей статье Сливняк. С ней у меня, с одной стороны, несостыковка, волевое отталкивание, а с другой, — непроизвольное, но тем более сильное притяжение. Причина отталкивания проста: мне неинтересно с большинством этих людей, из-за разных культурных предпочтений нам, как правило, не о чем говорить. И в этом смысле я не очень-то принадлежу к этому гипотетическому народу — умопостигаемой русско-еврейской общности. Но, несмотря на это, в качестве человека пишущего я ощущаю себя — из- вините за пышность выражения — эоловой арфой, призванной передать не мои личные, а групповые переживания. Я считаю, что задача русских писателей в Израиле — выразить неповторимость нашего опыта, приобретенного в этой стране. Пропуская через себя этот опыт, я, конечно, принадлежу к самой широкой израильской русскоязычной общности.
Теперь другой вопрос, который ставит передо мной Израиль. Это вопрос о еврейской идентичности. Мне очень хотелось бы сохранить свою именно ашкеназскую идентичность — и тут разговор уходит за пределы собственно русских рамок, поскольку я ощущаю себя принадлежащим к еврейству Центральной и Восточной Европы. Когда я брожу по старому Тель-Авиву, мне чудится, что я нахожусь в лабиринтах моей прапамяти. Особенно кладбище на улице Трумпельдора вызывает у меня семейные переживания. Во-первых, тут погребен мой не такой уж далекий родственник Шмарьягу Левин, известный сионист и еврейский писатель. Во-вторых, тут покоятся люди, олицетворяющие для меня ашкеназское еврейство: выходцы из России, Польши, создавшие эту страну и первый в новейшей истории еврейский город Тель-Авив. Сегодня я этого города не нахожу. Остались только реликтовые уголки, кладбища... Из-за этого в Израиле я столкнулся с осознанием собственного несуществования в качестве еврея, поскольку страну, в которую я приехал, я только условно воспринимаю как еврейскую. Полной идентификации с Израилем в этом смысле у меня нет. Хотя я лоялен к Израилю как его гражданин, сопереживаю ему, понимаю, что это, конечно, единственное место для еврея.
Яков Шаус: Бараш предложил различать социальную и культурную идентификацию. Я уточнил бы: не столько социальную, сколько бытовую. Десять лет последней волны репатриации в Израиль — это бытовая спаянность тысяч людей, одинаковость их мелких и крупных повседневных забот — независимо от культурных ориентаций. Да, это спаянность муравейника, или той пасеки, о которой говорил Гробман, это тот общий опыт, о котором говорил Гольдштейн. Ни один из нас не может не идентифицировать себя с этим. В то же время культурную несовместимость с соседями по муравейнику я ощутил уже в ульпане. Там все были с высшим образованием, но не с кем было по-человечески поговорить. Люди, ничего не читавшие, ничего не знавшие, — и в то же время столько советского высокомерия по отношению к «израильскому бескультурью»! У меня и сегодня начинается зубная боль, когда ко мне домой попадает случайный человек «из наших» и с недоумением, неприязнью разглядывает на полках книги, многие из которых приобретены уже в Израиле и в прежние времена не входили в стандартную библиотечку советского интеллигента.
Мне, наверное, было легче идентифицировать себя с Израилем, чем с такими «собеседниками», ибо я вырос в другой среде. Для меня всегда было естественным находиться в еврейском окружении. Литовское еврейство плотно селилось в отдельных городах и даже в отдельных районах. Я учился в одной из тех школ в центре Вильнюса, в которых большинство составляли евреи. Почти весь мой класс нынче находится в Израиле. У моих родителей и родителей моих друзей практически не было близких друзей — не евреев. Все они говорили на идише, а многие знали иврит. Религиозных людей в нашем кругу не было, но я еще помню, как после женитьбы некоторых моих знакомых на русских или литовских девушках родители изгоняли сыновей с проклятьями и чуть ли не посыпали головы пеплом. Правда, после появления первых внуков «отходили» и прощали.
Так что у меня не было такого периода, как преодоление социально-психологической отчужденности от Израиля. Я вышел на улицу: вокруг евреи — все в порядке! Помню, как, окончив ульпан и научившись скверно, но бойко изъясняться на иврите, я ездил на работу из Петах-Тиквы в Тель-Авив. Маршрутное такси в час пик ползло не меньше часа. В машине сидели семь — восемь незнакомых и очень разных людей: светлокожие ашкеназы, смуглые выходцы из Марокко, Йемена, Ирана и я — «русский». Каждый из нас уже слышал утренние новости. А в Израиле всегда что-то случается. Едем несколько минут, и вдруг кто-то вслух говорит как бы себе: «Ничего себе! Ну и дела!» Все с полуслова его понимают, и моментально начинается жаркая политическая дискуссия — словно встретилась компания старых друзей. Ни в Литве, ни в российских городах такого чувства общности я не испытывал!
Для меня эта «маршрутка» — модель Израиля. Мы несемся куда-то, у нас общий водитель и общий маршрут. Но мы разные! Конечно же, я, работая в «русской» газете, сотрудничая в толстом «русском» журнале, остаюсь в русле русской культурной традиции, и у меня нет ничего общего с аристократами и пролетариями израильской культуры. Но я не усматриваю тут того вызывающего противостояния, о котором написал очень красивую статью Сливняк. Дело не в гордом нежелании русско-еврейского сообщества слиться с Израилем. Когда на недавнем вечере «Зеркала» в Тель-Авиве сам Сливняк со сцены поведал собравшимся, что они, репатрианты, не являются евреями и им «не светит» стать израильтянами, то в ответ раздался возмущенный ропот зала.
Новые обитатели страны очень даже хотят стать ее органической частью. Но даже внутри нашей общины, получившей по крайней мере одинаковое формальное образование, нет культурного общего знаменателя. А в израильском обществе, на данной стадии невероятно пестром и разнородном, вообще нет единого культурного кода. Как можно его подобрать для людей светских и ультраортодоксальных, для выходцев из Польши, Турции, Марокко и США? Как нам идентифицировать себя с израильской культурой, если и для израильтян это сложнейшая проблема?
Михаил Гробман: Независимо от того, кто мы: израильтяне или репатрианты, тонкие интеллектуалы или недалекие обыватели, есть нечто, нас всех объединяющее. Долгое время считалось, что еврей — это тот, кто исповедует иудаизм. Люди и целые народы, переходившие в иудаизм, становились евреями. Но в двадцатом веке оказалось, что такая идентификация узка и неполна. Еврей — это тот, кто ощущает свою причастность к общей судьбе. Наша судьба — это и Хмельницкий, и черта оседлости, и кровавые наветы, и Гитлер, и борьба с «безродными космополитами». Человек, который молится еврейскому Богу, но ограничивает себя тесным мирком заповедей, ритуалов и не понимает, насколько он связан общей судьбой с миллионами соплеменников, не является в полной степени евреем. Именно поэтому я не могу постичь, как можно стать евреем, пройдя гиюр, то есть только лишь выучив наши заповеди и согласившись выполнять их. Одна нога — та, что здесь, в настоящем, — еврейская, а другая — та, что осталась в прошлом, — не еврейская!
Судьбу «выучить» нельзя — это особая память, особые переживания. На этом уровне для меня выходец из Йемена или Ирака, отслуживший в израильской армии, социально, психологически ближе, чем интеллигент, недавно прибывший из Москвы и не имеющий этого опыта. Я помню, как началась Война Судного дня, как соседка-«марокканка», услыхав сообщение по радио, кричала в голос. Она знала, что ее сын, как и сыновья тысяч других израильтянок, уйдет на войну и, может быть, не вернется. Это было ощущение общей судьбы — момент полной стыковки с этой страной. Я думаю, что люди, слушавшие Сливняка на вечере «Зеркала», не из какого-то дешевого патриотизма выразили несогласие, когда он убеждал их, что они не станут израильтянами и это вообще не нужно. Он куда тоньше, образованней, чем те пожилые репатрианты, наверняка, не прочитавшие такой уймы книг. Но ему по сравнению с ними не хватало простого человеческого знания. Любая семья репатриантов, даже не понимающая ни слова на иврите, знает, что, как только их дети начали служить в армии, не только они, но и их родители становятся израильтянами.
Судьба — главный вектор нашего еврейского бытия. Но, кроме этого, есть и культурные ориентации, которые определяют содержание нашей духовной, творческой жизни. Вот, например, читаю Андрея Белого: «Россия, Россия, Россия — Мессия грядущего дня!» — я очень люблю эти стихи. При этом я испытываю внутреннюю раздвоенность: язык — мой, музыка — моя, но Россия — нет. Мой — Израиль. Что ж, может, в этих строчках всюду заменить Россию на Израиль? Нет, не рифмуется!
Русский — мой материнский язык. Это нельзя изменить, это навсегда. Можно прекрасно освоить иврит, даже писать на нем — что я иногда делаю. Но все-таки именно язык будет отделять нас от израильской культуры.
В сущности, материнский язык, не совпадающий с языком предков, языком религии, — это тоже наша еврейская судьба. Чужие языки становятся для нас родными, и мы играем огромную роль в создании культур иных народов.
<…>
Яков Шаус: Как я уже говорил, мне довелось жить в местах, где ашкеназскую культуру начали уничтожать в 1940 году, а не в 1917-м. Поэтому я еще застал носителей этой культуры. Может быть, в Берлине, Праге, Варшаве жили более блестящие евреи, но и вильнюсская еврейская интеллигенция старого поколения была гораздо культурней советских образованцев, составлявших мой круг общения. Это были люди, прекрасно знавшие иностранные языки, историю и, конечно, Библию. А главное, было в них национальное достоинство. Приезжавшие в Вильнюс российские евреи ужасались: «Вы не боитесь говорить на улице на идише?»
Должен сказать, что я не вижу полного исчезновения в Израиле материальных следов этой культуры. Я вижу интеллигентных старичков, чинно пьющих кофе за столиками, вынесенными из кафе на улицу, как где-нибудь на Маршалковской. Прогуливаясь по Иерусалиму, Тель-Авиву, я обнаруживаю не только отдельные дома, но целые улочки, — словно перенесенные сюда кусочки Вильно, Ковно, Львова.
Но я помню и другую ашкеназскую культуру. Прежде всего это местечковая стихия. Местечко сохранило еврейскую общину, ее язык, религию, обычаи. Но ведь нельзя не признать, что изоляция приводила к застою и, увы, к вырождению — косности, дикости. С массой таких евреев сталкивался и я — и отнюдь не гордился этим родством...
Разговор о наших ашкеназских корнях важен для ответа на вопрос, с каким Израилем мы себя идентифицируем, на каком культурном коде мы хотели бы с ним говорить. Меня не отталкивает Восток. Я очень понимаю Жаботинского, признававшегося, что любит восточных евреев, которые стихийно, гармонично вписываются в Израиль, — без рефлексии, нервозности, надлома, вселившихся за долгие века изгнания в их европейских братьев. Но Восток Востоку рознь. Раздражающие нас раввины из ШАСа — это ученые испанские евреи, не изменившиеся с десятого или двенадцатого века, как их описывает Фейхтвангер. А Сингапур и Гонконг — это тоже Восток, но суперсовременный. На этот уровень нас должна вывести ашкеназская интеллектуальная закваска — но, опять же, не местечковая ограниченность.
<…>
Александр Гольдштейн: Говоря об ашкеназской культуре, я, как тут справедливо отметили, имел в виду не культуру местечка, с каковой генетически связан через бабушек и дедушек. Я выделяю евреев, которые как раз вышли из местечек и реализовали себя на европейских просторах между двумя войнами. Говорю об этом потому, что в этот период, а также несколько раньше и несколько позже европейскими евреями созданы и новая физика, и новая психология, и новые направления в литературе, кинематографе, музыке — сливки мировой культуры. Мало сказать, что эти люди сохранили еврейское самосознание, — именно с ними связано специфическое понятие еврейской гениальности, которое было очень характерно для первой половины двадцатого века. Исчезновение этой феноменальной генерации позволяет осознать, что сделал с нашим народом нацизм. Физическое присутствие евреев тут, в Израиле, не является возражением на этот печальный тезис. Мы видим гигантское творческое зияние и не в силах репродуцировать тех, шедших одно за другим, поколений еврейских гениев, которые рождались во второй половине девятнадцатого и в начале двадцатого века.
Ирина Врубель-Голубкина: Конечно, сейчас в европейской культуре несколько снизилась роль евреев. Тем более вернемся к вопросу о нашей культурной идентификации, которую все мы связываем с Россией. Несмотря на характер наших профессиональных занятий и тесное сотрудничество с литературно-художественными кругами Москвы и Санкт-Петербурга, можем ли мы полностью отождествить себя с русской культурой?
Александр Гольдштейн: Выскажу некоторые соображения по поводу отношений с русской культурой и о том, что, может быть, отличает нас — по крайней мере меня — от русских. Мне кажется, что для русского человека сам факт его принадлежности к русской культуре является абсолютно безусловным. Ни к какой другой культуре он принадлежать не может. А я свою связь с русской культурой — хотя родился и вырос в ней — воспринимаю как достаточно условную. С тем же успехом моим родным языком мог бы стать польский, чешский, немецкий, французский. Безусловной для меня является только принадлежность к ашкеназскому еврейству — именно в его пределах существует эта вариативность языков, которые могли быть даны мне по условиям моего рождения.
Михаил Гробман: О вариативности говорить поздно: судьба распорядилась так, что наш материнский язык — русский. Все, что мы пишем в Израиле по-русски, должно попасть на оселок русской культуры, русской литературы, русского языка. А именно: если мы тут создадим значительные стихи, то их истинное место будет в «Библиотеке поэта» — синеньком или зеленом томе. И он будет стоять в одном ряду с русским Холиным, немцем Приговым, чувашем Айги или поляко-русско-евреем Красовицким и другими, кто писал по-русски, для кого русский язык был главной осью существования. Только если русскоязычного израильского поэта издадут в Москве в «Библиотеке поэта», у него будет возможность в переводе вернуться в Израиль, стать такой же важной фигурой, как Оден, Элиот, Мандельштам, Рильке, и его будут изучать в израильских школах.
Ирина Врубель-Голубкина: Мы чувствуем себя израильтянами, но пишем по-русски и хотим, чтобы нас прочитали в Москве. Тут нет противоречия. Я не согласна с той произвольной моделью «русско-израильской общности», которую предложил Сливняк. Здешняя русскоязычная община слишком неоднородна в культурном отношении и потому не может быть самодостаточной. Культура — это иерархия, в которой главное — элитарный слой, способный творить, создавать нечто новое. Миллион «русских» в Израиле не могут бесперебойно вырабатывать этот слой, подпитывать его и одновременно потреблять свою культуру. К тому же надо учитывать неблагоприятные стартовые условия местной русской культуры. Из-за своих советских корней она растеряла даже многое из русской традиции и выпала из мирового контекста.
Посмотрите выставки художников-репатриантов. Это люди, очень профессиональные, с хорошей школой. Но на пороге двадцать первого века работают в импрессионистской манере! Смелостью считается сюрреализм... В этом смысле нам ближе уровень израильской культуры, оперирующей современным художественным языком. Но нам нужна Россия: там наши коллеги, там возможность диалога, там выносятся адекватные оценки.
Яков Шаус: Я не согласен с утверждением Гробмана о том, что израильский поэт должен попасть в «Библиотеку поэта», и только в этом случае вернется в Израиль в качестве литературной величины, и будет признан израильской культурой. Зачем такой окольный путь? Все дело в том, что мы идентифицируем себя с русской культурой, но нас связывает с ней прежде всего язык, как правильно отметил Гробман. Мы принципиально отличаемся от русской литературной эмиграции. Наши тексты по духу не русские! Миша, загляни в свои «Военные тетради». «Зато доносит телевизия Шум перестройки и призыв» — это Россия, рассматриваемая издали не родным человеком, это не русская поэзия и уже не совсем русский язык! Не напечатают тебя в «Библиотеке поэта»! И новые вещи Гольдштейна об Израиле, об исчезновении ашкеназской культуры — это не русские заботы! Это не русский культурный код. Все это может вызвать интерес в России — но как нерусская литература, написанная по-русски. В Израиле этот код поняли бы, и печально, что пока здесь к этому не проявляют интереса. Ведь по духу, мироощущению это израильская литература.
Хотя Бараш не согласился с моим подходом, но наша проблема в том, что нам хотелось бы воспринимать себя в законченном, завершенном виде, а в действительности мы — процесс, промежуточное состояние. Наша ситуация определяется такой категорией, как трагедия. Мы уже оттолкнулись от одного берега, но не пристали к другому.
<…>
Александр Бараш: Возвращаясь к еврейской идентификации: я вижу более мягкую, не сковывающую связь между нашей литературной деятельностью и Россией. Мы как бы уехали из литературной столицы на дачу. Так русские писатели часть года проводили в своем имении или в Ялте, Ницце, временами наезжая в Москву или Петербург. Вот сейчас у нас распахнуты окна, за которыми буйствуют олеандры. Гробман лежит в шортах на диване. Ему некуда спешить, он сам никуда не ходит, и его покою не угрожает визит какого-нибудь важного человека в строгом костюме. Можно игриво перекликнуться с идущей по двору красивой девушкой, можно неторопливо написать философские строки: «Вот еб*тся тараканы».
Центр языковой империи — там, где в данный момент создается хороший текст на этом языке. Мы — израильтяне, «живем мы здесь», а наши книги — всюду, где говорят и читают по-русски. Противоречия есть всегда. Заставить работать их на себя — наша задача.
Ирина Врубель-Голубкина: Без всякого сомнения, израильская русская культура — это новый, до сих пор не существовавший опыт. Так или иначе, но мы не эмигранты, мы существуем в собственном географическом, политическом, семейном пространстве. И мы достаточно комфортно живем среди всех тех вопросов, которые задает нам наша судьба.
Мы — как уникальные звери Австралии: с одной стороны, млекопитающие, как все, но, с другой, — сумчатые, как никто и нигде. И в этом, может быть, наше счастье.
«Зеркало» №№15-16, 2001 г.