Лингвист, филолог, музыковед, в прошлом — коллега Юрия Лотмана в Тарту, сейчас — профессор Колумбийского университета Борис Гаспаров — об эмиграции как опыте отчуждения, об элитарности лингвистики, о необходимости интеллектуальных прорывов в России.
Ростов — Москва — Тарту
Как я попал на филологический факультет? Не знаю, я хорошо успевал по математике, у меня даже были некоторые отличия на этом поприще в школьные годы, а потом, в последние два года школы — это была середина 1950-х годов, я как-то очень погрузился в мир литературы, поэзии. Вдруг из такого герметичного математика, поглощенного решением математических проблем, я превратился в человека, читающего стихи. Отчасти, наверное, я ретроспективно так считаю, будто причина — тот сдвиг в обществе, который произошел после 1954 года, какие-то флюиды на меня подействовали. Хотя в том провинциальном Ростове-на-Дону, где я находился, еще новых веяний фактически не ощущалось.
Попав в университет с намерением заниматься литературой, философией, я увидел, что не могу заниматься этим в таком духе, как вокруг говорилось об этом предмете, и взял самую эзотерическую дисциплину, а именно церковно-славянский язык, очень им увлекся, и дипломная работа и даже диссертация мои были посвящены церковно-славянскому и раннему древнерусскому языкам.Я приехал в Москву, поступил в Ленинский педагогический интститут, и параллельно, в 1963 году, я поступил в Гнесинку. Закончил в 1968 году, в это время я уже был доцентом Тартуского университета. Мне предлагали работу по специальности — теории музыки, но в это время бросить Тартуский университет было бы безумием, и я уже не мог и подумать об этом. Так что цель стать музыкантом осуществилась, но не совсем.
Я поехал по распределению в Бельцский педагогический институт, в городе Бельцы в Молдавии, и два года я там преподавал, а получив кандидатскую степень, просто приехал в Тарту по собственной инициативе. Как выяснилось потом, ректор был озабочен усилением кафедры русского языка, что пришлось как раз кстати. Он отправил меня к Лотману, чтобы я с ним побеседовал. То, что интересовало тогда Лотмана, я знал очень хорошо, потому что был совершенно поглощен структурной лингвистикой и хорошо ориентировался в ней. Видимо, этот разговор прошел успешно, и через некоторое время я получил приглашение от него. Я жил в Тарту с 1966 года и до 1980-го, когда уехал в Америку.
Эмиграция, интеграция и отчуждение
Вообще говоря, это была израильская эмиграция через мою жену, но с некоторыми осложнениями, потому что нас долго не выпускали. Первые два года я был visiting professor, прежде чем попал в Беркли на постоянное место, а моя жена (впоследствии мы разошлись) заканчивала диссертацию о Чернышевском в аспирантуре в Стэнфорде и потом получила постоянную работу. Сейчас она преподает в Беркли. Ирина Паперно, она известный ученый.
В определенном смысле тогда было легче интегрироваться в американскую академию. Ввиду безумной изоляции Советского Союза были смягчены ожидания относительно того, насколько человек умеет ориентироваться в другой среде, в другой системе. Всегда давался кредит: если было видно, что у человека есть содержание, ему довольно легко делали скидку для того, чтобы он вошел в эту жизнь, понимая, что у него не было никаких возможностей это сделать раньше. Теперь такого нет. Теперь от человека ожидают, что он будет хорошо знаком со всем стилем интеллектуальной и академической жизни. И для этого сейчас есть возможности: большинство наших аспирантов, поступающих сейчас из России, или просто получили бакалавра в Америке, или учились год-два в Европе или Америке, никто не приезжает просто из России. Конечно, у человека сейчас гораздо больше возможностей.
Если говорить об отражении эмиграции в современной эмигрантской прозе вроде Гарри Штейнгарда, то на первом месте — момент отчуждения и своего рода антисоветскости. Обычная реакция у сегодняшнего эмигранта, к сожалению, та же, что и в советские времена, — это реакция отторжения родины. Что за свет в окошке люди увидели в Америке с той точки зрения, с которой Россия выглядит такой ужасной? Я живу в Америке дольше, чем все эти люди, и, может быть, из-за этого мне непонятно. И я с огорчением смотрю на эту идею отторжения того, что осталось за спиной.
В России я не чувствую себя дома, дома я себя чувствую в Америке. Меня раздражают многие вещи в Америке, но раздражают они именно так, как может раздражать только свое. И меня не раздражают так вещи в России именно потому, что я здесь не свой. У меня все-таки позиция стороннего наблюдателя, но, конечно, я чувствую себя вполне комфортно и по-прежнему пытаюсь наводить какие-то мосты. Я по-прежнему считаю, что Россия находится в интеллектуальной, духовной изоляции, уже не внешне накладываемой, а просто в силу инерции традиции и привычек. Но вообще то, что Россия не видела фактически ХХ века, его философии, его искусства, не видела колоссальных социальных сдвигов, психологической рестратификации общества и это все как-то сразу сюда пришло, является по-прежнему большой проблемой. Я ее чувствую на каждом шагу. И поэтому теперь уже не так стоит вопрос, как 10 или 15 лет назад, когда надо было открывать людям имена. Имена уже всем известны, и переведено-то всё, всё читали, но требуется коррекция, требуется открытие новых неожиданных возможностей, неожиданных ходов мысли. Я не хочу сказать, что Запад — это земля какой-то необыкновенной свободы и творческого полета. Там свои стереотипы. В частности, сейчас это стереотипы социально-идеологического подхода к культуре, это ужасные стереотипы, но все же это другое дело. А как-то имплицитно пережить тот опыт духовного откровения, который переживался во всем мире в 1970–1980-е годы, а в России не имел прямой аналогии, — вот это мне кажется очень важным.
Я поэтому и приехал сюда, что мне захотелось не прочитать какой-нибудь гостевой спецкурс, который всегда немножко искусственный, я немало читал таких коротких курсов в России, а курс, по которому студенты сдают зачеты и экзамены. Это теория литературы.
Впечатление от этих студентов очень приятное. Они знают английский язык, это важное отличие от более ранних поколений русских студентов. Теперь я могу спокойно оперировать фактами английского языка, английской литературы, давать им задания на базе этого языка — это большой выигрыш. Дело не только в том, чтобы просто знать язык, а в том, что вся перспектива занятия литературой меняется в результате того, что они могут увидеть и стихотворение, написанное по-английски, могут видеть разницу между языками и традициями в отношении литературы. Я не говорю даже о теоретических работах — они все в основном переведены на русский язык, но и отношение к литературе как не только одноязычной сразу меняет дело самым кардинальным образом.
О старой и новой филологии
«Филология» в традиционном смысле, подразумевающая изучение древних текстов и их комментирование и тип профессора, который всю жизнь сидит за комментированием рукописей, сегодня сохранилась в основном лишь в германо-скандинавском академическом мире. В России понятие филологии очень сильно изменилось и, по сути дела, утратило свой этимологический смысл. Это теоретическая работа с языком и литературой, концептуальная, явно вопреки первоначальному значению этого термина. Мне кажется вполне логичным то, что этот термин совсем не употребляют в Америке и мало употребляют в Европе: ведь этой традиционной филологии почти уже и нет. Где-нибудь в провинциальном немецком университете сидит такой профессор, который однажды издал какую-нибудь славянскую рукопись XV века и будет ее изучать, комментировать, писать о ее синтаксисе, студентам и аспирантам давать темы вокруг нее и так далее. Но это уже вымирающий тип.
Мне кажется, что повторенное, например, здесь, на филологическом факультете Вышки, разделение между лингвистикой и литературно-культурными штудиями несколько искусственно. Желательно, чтобы между ними было больше взаимодействия и больше обмена. И мне кажется, это было бы особенно полезно для лингвистики. Лингвистам не хватает культурного контекста и культурной субстанции языка, которая окружает структурные элементы. Так же, как в 1960-е годы все старались учиться у лингвистов, теперь я бы призывал учиться у историков культуры и литературы.
А западное литературоведение тяготеет к социологии. На мой вкус, вкус человека старшего поколения, здесь слишком сильно присутствует элемент прямой социальной критики и постановки актуальных социальных проблем на материале литературы, практически а-ля 1920-е годы в Советском Союзе. Проблемы расовые, проблемы пола, классовые, психологические. Этим слишком увлекаются, этим часто перекрывается интерес к литературе как к литературе.
О лингвистических школах
Вы меня спрашиваете о концепции моей книги «Язык, память, образ», между тем с тех пор я выпустил книгу на английском Speech, Memory and Meaning, которая является продолжением той. Не переводом, а именно продолжением, более технически разработанным. Общий подход у меня состоит в том, что структура языка, его грамматика — есть результат нашего вторичного осмысления языка как факта, который нам уже известен. То есть нам надо сначала знать язык, а только потом мы можем построить его грамматику, то есть выстроить факты языка в более или менее упорядоченную систему. Но из этой упорядоченной системы обратно к языку перейти нельзя, то есть от системы мы не переходим к живому употреблению языка. Начинающие студенты используют грамматику как подпорку, чтобы сделать какие-то первые искусственные шаги, но потом и они оставляют ее. То есть человек, мало-мальски владеющий языком, уже структурно не мыслит или мыслит так только по каким-то специально избранным поводам. Центр тяжести смещается на языковую память, наша память хранит гигантский репертуар готовых выражений, просто кусков языковой ткани совершенно неопределенного формата, как законченных, так и фрагментарных. Это раз услышанные или употребленные фразы, но когда вы имеете семью такого рода фрагментов, то у вас по ассоциациям в уме начинают порождаться новые фрагментарные единицы, которые кажутся вам как бы уже знакомыми. Это такой самопорождающийся процесс, когда даже невозможно отделить то, что вы положительно имели в своем опыте, от того, что потом ассоциативно наросло.
И то, что мы делаем в нашем говорении, — это соединение этих лоскутков языковой ткани, манипулирование ими и попытки построить из них некую композицию, успех которой никогда не предопределен, это постоянная борьба. То есть не то, что мы говорим правильно или неправильно, а мы говорим лучше или хуже. Вот таков общий подход, и я ввожу понятие коммуникативного фрагмента — вот этой единицы языковой ткани, из которой строится языковая память.
У меня много пересечений с когнитивной лингвистикой, в частности с грамматикой конструкций, Филлмор — мой большой герой. Я имел счастье быть его коллегой — я преподавал в Беркли, когда он еще там активно преподавал. Правда, я бы сказал, что мой подход более радикален. Филлмор и другие авторы грамматики конструкций все же хотят сохранить грамматику, но полувоплощенную в лексические единицы, а я считаю, что даже морфологическая парадигма — это искусственный конструкт. Я не хочу сказать, что он бесполезный или бессмысленный, но это вторичный конструкт. То есть мы сначала должны знать, как употребляются эти словоформы в разных выражениях, и потом из них мы можем сложить парадигму. Но она немножко фиктивная в том смысле, что разные, скажем, формы падежей имеют разные совершенно области употребления, то есть они не соотносятся между собой в нашей языковой памяти так, как когда мы видим их на матрице. Они растекаются в разные сферы языковой памяти: в разные стилевые, разные жанровые сферы.
Когда я приехал в 1981 году в Америку, заниматься теоретической лингвистикой там было практически невозможно. Просто невозможно. Генеративная грамматика заняла всё, очень агрессивно, не пускала никого никуда, то есть человек не мог ни опубликовать статью, ни защитить диссертацию, ни тем более получить ставку. Было несколько мест, где независимо думающие лингвисты окопались, как в траншеях, сидели и подвергались свирепой атаке со стороны генеративной грамматики. Это, конечно, Калифорния, Беркли в первую очередь, Сан-Диего. Достаточно почитать, что писалось в то время про Филлмора, — так что никакой возможности заниматься этой лингвистикой не было. К счастью, я и многие другие лингвисты в то время находили убежище в языковых программах. И, в частности, у нас на славистике в Беркли была очень сильная программа по славянской лингвистике, там была Джоанна Николз и Алан Тимберлейк, у нас была замечательная докторская программа, мы выпускали очень сильных аспирантов, они получали работу, но они тоже в каком-то смысле такие же люди, как я, то есть люди, больше интересующиеся теоретической лингвистикой, чем собственно славянской. Но нас объединяло, что мы нашли убежище на этой славянской кафедре. Потом уже, в конце 80-х, в 90-х появились первые действительно крупные работы по когнитивной лингвистике, которые уже игнорировать было невозможно. Но даже сейчас она больше процветает в Германии, в Голландии, чем в Америке. В Америке это по-прежнему отдельные очаги. Вот такая ситуация.
Это замечательная теория в своем роде, генеративная грамматика, я когда-то очень ею увлекался, пока просто не перестало быть возможным заниматься ею свободно, она стала очень сектантской. Если вы точно не следовали канве терминологии и приемов, если вы хотели какой-то свободы даже в рамках общего философского подхода, это решительно отсекалось. Ведь сначала Филлмор и Лэйкофф пытались построить то, что они называли генеративной семантикой, которая философски вписывалась в русло генеративной грамматики, но там был иной взгляд на соотношение между синтаксическим правилом и построением смысла. И эту генеративную семантику самым воинственным образом разгромили. Иного слова, кроме как советское слово «разгром», и не подберешь. Это произошло к концу 70-х годов, и они разбрелись, а потом уже появился новый шапочный, общий термин когнитивной лингвистики, который позволил, как я понимаю, найти прибежище в когнитивной психологии.
Я с большим увлечением преподаю лингвистику, читаю курсы когнитивного и семиотического цикла, и у нас очень сильная и развивающаяся программа. Мои студенты, младшие студенты, совершенно замечательные, просто нет слов, как они хороши в отношении энергии, инициативы, каждый занимается тысячей дел, они все изучают по несколько языков. В общем, люди, идущие на лингвистику, это сливки университетского общества. Так просто не пойдут на такой трудный и почти что подпольный предмет, который не имеет прочной кафедральной базы. Это люди, которые знают, чего они хотят.