Карикатурист, ресторатор, в прошлом — практикующий психиатр Андрей Бильжо в последнее время делает книги, где он одновременно пишет текст, рисует иллюстрации, а также часто добавляет еще и фотографии. Бильжо называет их «книга художника», за последние несколько месяцев их вышло четыре. «Моя Венеция», главы которой написаны в различных венецианских кафе и ресторанах, а рассказывают о городе, его жителях, его особенностях, о том, каким любит его Бильжо. «Записки авиапассажира» — со всякими случаями из жизни, записанными в блокнот во время полетов. «Истории про еду с рисунками и рецептами автора», а также «Пять моих классиков» — заметки Бильжо о Некрасове, Гоголе, Крылове, Горьком и Маяковском и рисунки по их произведениям. В самом начале года мы поговорили об этих книгах, о современной психиатрии, а также о происхождении удивительной фамилии.
Мария Шубина: Вы в своих книгах часто говорите об известных читателю, понятных, очевидных вещах. Как вы решаетесь говорить об очевидном? Вы обращаете внимание на какие-то детали, которые кажутся настолько очевидными, что о них и говорить не стоит...
Андрей Бильжо: Я на самом деле люблю подробности — я от природы человек наблюдательный. Это я могу сказать без ложной скромности. У кого-то абсолютный слух, а я умею наблюдать. Это некий дар — память на мелкие детали, на мелкие вещи, из которых соткано бытие. Есть вроде бы очевидные вещи, но все думающие люди рассказывают о них по-разному и по-разному их видят. Мы обращаем внимание на разные вещи. Это выборочное ощущение действительности. В «Моей Венеции» есть глава, где я рассказываю, как увидел группу слепых и довольно долго думал о том, зачем они приехали в Венецию, что они могут про Венецию понять. Если на это смотреть поверхностно, это абсурдно и смешно даже — приехать в Венецию, ничего не видя. Я попытался влезть в их шкуру — я наблюдательный человек. И получилась глава про запахи, про тактильные ощущения. Я почувствовал Венецию через их невидящие глаза по-другому, хотя я там регулярно бываю и живу подолгу уже восемь лет.МШ: Мы в вашей мастерской, и здесь на столе нет компьютера...
АБ: Я пишу ручкой. И я устроился совсем лихо, у меня есть машинистка, которая все мои книги набирает. Я ей диктую их по телефону, здесь, в мастерской за столом. Я пишу толстые пачки бумаги, пропуская буквы, сокращая слова, потому что мысль опережает руку, перечеркивая, стрелочками переставляя куски. А потом я этот текст диктую, она мне присылает его на почту, и я его правлю уже в печатном виде. Таким образом получается чуть ли не тройной контроль текста.
МШ: Но вы не только здесь работаете — «Записки авиапассажира» вы написали на откидном столике во время полетов...
АБ: Я мало кому это показывал ( достает из ящика стола большую стопку записных книжек, блокнотов, тетрадей). Это только часть. Многие из них записаны до конца, некоторые не дописаны до конца, есть совсем маленькие. Возьмем любую наугад — и увидим: «С новым годом! 1968».
МШ: А что вы в 1968 году записывали?
АБ: Во-первых, я записывал темы для карикатур — я много рисовал, и в итоге нарисовано на сегодня больше 30 тысяч карикатур. Как только приходит что-то в голову, ты коротко записываешь тему. Потом, когда садишься рисовать, ты листаешь эти темы, что-то соединяется, от чего-то ты отказываешься, что-то становится другим и лучше. А потом среди этих тем появляются абзацы. Записываешь, когда что-то увидишь. Вот я увидел этих слепых — записал. У меня всегда в сумке лежит записная книжка и ручка. Если я лечу, я веду… не совсем дневник, но я записываю что-то важное для меня. А иногда и дневник. Мы вот тут путешествовали с внуком и придумали такую вещь: у каждого есть своя записная книжка, и каждый пишет вечером или следующим утром, что было в течение дня. И вот за завтраком каждый из нас — я, жена и внук — читаем записи того, что было. И потрясающе — они все разные. «Сходили на выставку» — это одинаковое, а дальше все абсолютно разное.
МШ: Сколько времени вы проводите в Венеции?
АБ: Сложно сказать, это связано с внутренним желанием — вдруг начинает сниться, и значит, надо ехать. Примерно месяца три в год, чаще всего по две-три недели.
МШ: Это уже второй дом?
АБ: Да, конечно. Это мой артистический проект, эта квартира никому не сдается, это мой мир, как моя мастерская, где все продумано, где какие-то вещи куплены на венецианских блошиных рынках.
МШ: Вы легко в него пускаете?
АБ: Смотря кого, но в общем легко. Венеция — город, по которому ходят. Поэтому если ты встречаешь кого-то недалеко от дома, ты можешь человека заманить в гости. Пускаю, да, там многие бывали.
МШ: Вы принимали участие в судьбе одного из подсудимых по «болотному делу» Михаила Косенко. Он по-прежнему в СИЗО, хотя решение суда по его делу принято — и это принудительное лечение в психиатрической клинике...
АБ: В конце декабря около памятника Лермонтову в Москве была акция — там собирали поздравительные открытки для сидящих по «болотному делу» к Новому году. Я делал открытки там и встретил Зою Светову ( журналист The New Times, правозащитник. — Прим. ред.), которая рассказала, что Косенко в больнице при СИЗО и условия у него скорее больничные, вроде как он комфортно себя чувствует. Хорошо, что эти два месяца, которые он в этой больнице, пойдут в зачет шести на принудительном лечении, после которых должно произойти переосвидетельствование. Меня, возможно, даже включат в комиссию по переосвидетельствованию — такая идея была высказана после заседания Комиссии психиатров по этике, на котором меня долго мучили.
МШ: Почему вас туда вызывали и что это за комиссия?
АБ: Существует российское общество психиатров, в которое я не вхожу, и психиатром себя я сейчас уже не считаю. И я им сразу сказал, что само заседание — это абсурд. Их это слово обидело почему-то, хотя в этом нет ничего обидного. Я знаю психиатрию, я был хорошим клиницистом — и диссертацию я писал без отрыва от работы, я лечил пациентов. Но я не судебный психиатр и не практикую уже давно. При этом почти 30 лет я занимаюсь тем, что обеляю психиатрию, пишу о ней, играю роль психиатра. «А мы считаем вас нашим коллегой», — ответили мне. Пришел я на это заседание, потому что это пацанское ощущение: тебя вызывают на поединок, и, если ты на него не идешь — каким бы он ни казался тебе абсурдным и несправедливым, — тебя посчитают трусом. Поэтому я пошел. И это было сначала не очень доброжелательное разбирательство, потом, после того как один из профессоров вроде как занял мою позицию, оно стало более доброжелательным. Сначала меня перебивали, когда я оговорился и вместо «невменяемый» сказал «недееспособный», чуть ли не подпрыгнули все от радости и стали говорить: «Вот видите, он даже путает основополагающие понятия судебной психиатрии! Как он может вообще о чем-то говорить!» Я был, честно говоря, в шоке. Сидишь три часа, против тебя 10 человек, и ты отвечаешь и не меняешь свою позицию. И понятно психиатрам-профессионалам, что напряжение слишком велико. Им легче, чем мне. Зачитывались мои высказывания в прямом эфире на «Дожде». «Вот вы сказали так, Андрей Георгиевич. Что вы имели в виду?»
МШ: В чем была суть их претензий?
АБ: Я в нескольких интервью сказал, что, на мой взгляд, судебная экспертиза была проведена халатно, поверхностно, дело это резонансное и при этом мало было уделено времени разговору с Михаилом Косенко, не было объективных данных, возникающих из разговоров с родственниками, с близкими. По поводу последнего мне сказали, что у судебных психиатров их вообще не должно быть. Ну и так далее. Зато эксперты работали несколько дней с его медицинской картой — надо было видеть ксерокс этой амбулаторной карты: на каждой странице по три слова написанных ручкой, чего там с ней делать больше сорока минут? Достаточно ее пролистнуть, все записи одинаковые. И я, таким образом, позволил себе нелицеприятно говорить о коллегах, поставил под сомнение профессиональную работу судебных психиатров. И это притом, что больше меня никто из отечественных психиатров для популяризации психиатрии, причем и на телевидении, и в газетах, журналах, не сделал. Это я могу честно сказать.
Но в конце заседания даже забрезжил позитив. Может быть, психиатры поняли, что мной не руководит ровным счетом никакая корысть. Я просто защищаю права этого парня, как человек с соответствующим образованием, автор диссертации «Благоприятные исходы и длительные ремиссии». Я считаю, что была возможность дать другое заключение — амбулаторно-принудительное лечение. Он уходит домой, но является в диспансер и получает лекарства в принудительном порядке. Что он, собственно, делал предыдущие двенадцать лет, как дисциплинированный человек. Он всегда приходил в назначенный день, его не приходилось искать. Суд мог это отклонить, но тогда психиатрия оставалась бы чистой. А в итоге сделали все так, как нужно было суду.
МШ: Как вы вообще оцениваете предновогодние «подарки» — выпущенных на свободу Ходорковского, часть «болотников» и Толоконникову с Алехиной?
АБ: «Это не весна, это оттепель». Замечательно, что эти люди на свободе. Жалко, что остальные не на свободе. И ясно, что эти освобождения произошли не по доброте душевной, это часть какой-то игры. Если это сделано из-за Олимпиады, то Олимпийские игры уже сыграли свою самую важную роль. Вообще же это затишье перед бурей, это надо помнить. И вообще во всем нужно чувство меры — радость, что их отпустили, велика, но она должна быть дозирована. Надо стараться смотреть на происходящие события спокойно, отстраненно и со здравомыслием. Я любой свой текст на протяжении многих лет заканчиваю так: «Будьте здоровы и держите себя в руках». Это очень важно — держать себя в руках.
МШ: Вы говорили как-то, что стали врачом под влиянием книги Василия Аксенова «Коллеги»...
АБ: Это на меня повлияло, да. Романтика белого халата, желание лечить, помогать, спасать. Врач, мужчина, белый халат. На меня еще очень повлияла смерть подруги моей мамы. Она умерла довольно молодой, ей делали операцию на сердце, а я был мальчиком в начале пубертатного периода, и на меня ее смерть произвела большое впечатление.
МШ: А как вы выбрали психиатрию — логичнее было бы хирургию в таком случае, разве нет?
АБ: Я понял, что хирургом быть не смогу никак. Все-таки по складу своего мышления я был гуманитарием. Я неплохо рисовал, я — человек эмоций. И в какой-то момент я понял, что буду плохим хирургом — буду долго принимать решения, мне будет жалко ампутировать ногу, если утрировать. Я довольно рано увлекся психиатрией, ходил в психиатрический кружок, мне стало это интересно. Меня любили душевнобольные. По городу идешь — все они твои. В метро тут же подсаживались, в зале ожидания. И так продолжается по сегодняшний день. И я поступил в институт, закончил и работал психиатром. Я с удовольствием вспоминаю это время. Работать было очень интересно. Я дикий эгоист и занятия себе выбираю исключительно такие, которые мне нравятся и интересны. Мне даже больных всегда давали тех, кому интересно со мной и мне интересно с ними. Это были люди с гуманитарным образованием, художники, поэты, философы. Я занимался также метафизической (философской) интоксикацией у юношей. Меня окружали чудесные психиатры, и учителя у меня были фантастические. К сожалению, таких психиатров уже нет, школы уже нет. А если мы отметем политическую часть и оставим психиатрию как медицинскую дисциплину, это была очень сильная школа. Как клиника, как наука — без политической, социальной составляющей, без учета в диспансерах.
МШ: Как в вашей жизни окончательно закончилась психиатрия и профессией стала карикатура?
АБ: Постепенно. Рисовал я всю жизнь. Но я стал в какой-то момент все больше времени высвобождать для живописи и рисования. И время стало другим, началась перестройка. Появилась реальная возможность как-то еще прожить жизнь, попробовать еще какую-то веточку. Впервые я смог поехать с выставкой за границу. У меня была большая выставка в Бельгии, начали продаваться картины. Я параллельно заканчивал работу над диссертацией и делал серию графических работ. Потом в «Российской газете» у меня уже была своя рубрика, а после путча 1991 года, где мои листовки выбрасывались из Белого дома, меня пригласили в «Коммерсантъ» работать — и я там проработал больше пятнадцати лет. Сейчас это другая газета, а тогда это было что-то удивительное, какой-то островок: никто так не писал, никто так не рисовал, нигде не было таких заголовков. Это были сильные молодые профессионалы, которые делали то, что считали нужным. Попробовал тогда бы кто-то на них давить — смешно. Там была абсолютная свобода, драйв, открытия нового, все учились всему — это был совершенный кайф. У меня еще параллельно потом начался ресторан, телевидение, радио, и всего было очень много. Это время было каким-то сумасшествием. И постоянное чувство свободы — я, во всяком случае, где бы я тогда ни работал, нигде не испытывал никакого давления.
МШ: Был ли кто-то художником в вашей семье?
АБ: У меня есть предок-художник — брат моего деда, которого я не застал, он закончил Академию художеств имени Репина, но рано умер от туберкулеза. У меня хранятся несколько его работ маслом, его звали Александр. Мой непосредственный дед, который погиб в лагерях в Норильске, был инженером на «Гознаке», но увлекался слесарным делом и делал скульптуры из металла. Его брат Петр был один из лучших домбристов и балалаечников, он уехал в Америку до революции, там у него был джазовый коллектив. И единственный дед, которого я застал, Павел, у которого вся семья погибла в блокаду в Ленинграде, он был чемпион по штанге.
МШ: Каково происхождение вашей фамилии?
АБ: Фамилия неочевидная. Парадокс заключается в том, что мама у меня еврейка, а папа русский, но с фамилией Билжо. Она раньше произносилась и писалась твердо, только у папы появился мягкий знак. Есть версия, что якобы это какая-то литовская фамилия, от которой отвалилась часть, когда прапрадед служил в армии. Мне однажды звонили в прямой эфир на радио антисемиты — я участвовал в передаче с Петром Вайлем в Праге — и спрашивали про еврейство. Так вот, чтобы не вдаваться в подробности и с дураками не беседовать, я сказал, что это аббревиатура: Бог, истина, любовь, жизнь, отечество.
МШ: Вы явно не скучаете по советскому устройству жизни, но при этом ресторан «Петрович» — это ностальгия по быту СССР. Как это сочетается?
АБ: Я испытываю ностальгические чувства именно к быту. В «Петровиче» нет никакой идеологии, поэтому повторить его невозможно. Когда начинают делать кафе с Лениным, Сталиным, красными вымпелами — это совсем другое. В «Петровиче» близко нет ничего подобного. Тут вообще нет портретов вождей и полотнищ красного цвета. Человек, у которого одного дедушку расстреляли на Лубянке, а другого отправили в лагерь в Норильск, не может испытывать ностальгию по Советскому Союзу. Это история советской семьи, полурусской, полуеврейской, но это слепок всей истории, со всеми репрессиями, бабушка отсидела в Акмолинском лагере жен изменников родины, потом была в Тюмени на поселении. Поэтому в «Петровиче» просто не может быть идеологии. Я не был членом партии, я не получал никаких абсолютно благ от СССР. Меня интересуют предметы, быт, идиотизмы, кич, домашняя обстановка, теплота коммунальной квартиры, где жили только что окончившие войну фронтовики, молодые интересные мужчины, и женщины в шелковых халатах — вот что интересно. То, что я помню, то, что я чувствую, — это мне интересно. Как только появилась пластиковая бутылка, мир стал одноразовым. Все стало одноразовым, легким. Пластиковая бутылка выгодна, а стеклянная нет. Стекло — роскошь, кефир в ней стоит дороже. А мне это не нравится, я не люблю одноразовые вещи.