Это читать страшно, но нужно. Книга начинается светло, но уже в середине – ужас и безнадега, усиленные дотошностью описаний, и из этой-то кучи невнятного сора и растут шампиньоны жизни Эппеля и его героев, да и всего советского поколения. Его евреи узнаются практически только по речи, как водится в советское время, его война ужасна, в отношениях и быте его героев так мало по-настоящему светлого, что если в пустых надеждах или воспоминаниях проскочит что-нибудь внушающее оптимизм – уже хорошо. Удаются описания всяческого мусора и какой-то избегающей глаз текстуры бытия; все это слегка меняется от смены эпох и места действия, но тревожность и растворяющийся смысл остаются все те же.
Документ страшной эпохи - военной и сразу после - слободской быт ассимилированных евреев, они заискивают перед соседями, препираются с ними, жгут в печке Библию, чтобы согреться. И посреди этого - пастораль а ля «Московский дворик», где вместо белокурого дитяти – толстые дядьки, вынужденные сидеть на резиновом кругу, потому что после операции. Разновидности глины и грязи, где нет-нет, да и мелькнут крупицы юмора и мудрости: вроде «арестанты внутреннего бассейна» или воображаемая милиция, одетая в муфты и вуали. Жизнь, проступающая на жидкой каше такого существования, возможно, дороже, чем растущая на стерильной почве – и солнце играет заметнее в бутылочных осколках и на досках сарая. Но не всегда.
С талмудической полнотой взор автора вбирает в себя действительность, где есть: «ушная нечистота цвета коричневого солидола», «грязь, сдвигаемая в бане со своего места на коже», «желтые скважинки человеческих излияний» и прочее, и прочее. «Too much info», как сказали бы блоггеры, но в иудаизме человек существует и описан весь, со всей его телесной, если не душевной, нечистотой, и весь право имеет.
Он что-то дергал, шевелил, коченел, бормотал, попискивал, а когда вдруг замолк — и в темноте, и во времени, — шпенек втолкнулся. Оставалось поднять штаны и кальсоны. Измученный замком, он потерял представление о движениях вообще и упал, вернее, сел с размаху на пол, но бандаж не расстегнулся, а наоборот — подушечкой своей в придачу к удару надавил, словно бы крутанул плоскогубцы, больное место, и было ощущение, что вся, какая есть, мерзлая кора выперлась из прорвавшегося мешка тела, суя без разбору углы и застревая в дырах корявыми пластами, и от боли этой новой жизнь метнулась покидать поруганное тело, но оно почему-то дотянулось до мешанины кальсон и штанов, и, уже не ощущая наготой холодные доски, без смысла стало подтягивать всё по ногам. Потом он переместился на четвереньки (все совершалось в огромном неподвижном пальто) и, упираясь в пол одной рукой, повел кальсонины и штанины дальше, на бедра, и кое-как скрепил их, спутавшись в очередности, и встал, и, схватившись за спинку стула, наверно, был совсем серый, но темно — не разглядеть — темно было, и он, вероятно, опять, сморщив переносицу, задрожал верхней губой.
Итак, какие-то «цвель», «прель», водянистая кожа зеленого цвета, «тряпичное волоконце еды, извлеченное из гнилого зуба», казалось бы, до бесконечности – но не только ведь. Не только.
Есть и смешное, и трогательное, не зря же автор так любит Бабеля и написал либретто к мюзиклу по «Закату» и «Одесским рассказам». Взять хоть диалог четырех подпольных фасовщиков сахарина.
«Позвольте я не буду отвечать этому военкоматному понтярщику?» - говорит будто сам Кот Бегемот. «Ты, припадочный ты!»; с этим двойным «ты» до сих пор говорят на иврите, переняв, видимо, из идиша. Донос про «незаконный холодильник» - «поставили в колидоре припадошный ларь» - и вовсе зощенковский. Неприличное слово «швонц» вместо «поц» раньше не попадалось, а переделку песни про темную ночь («…маскировкой закрыто окно, / А в квартире военных полно / От майора и выше») не найти в Интернете – хочется попросить автора поделиться версией. Как вечный Беня, Эппель говорит страшно, но говорит смачно – и потому хочется, чтобы он сказал что-нибудь еще.
Если, скажем, жизнь в бараке считать каменным веком условно (хотя это безусловно), то Самсон Есеич был существом века бронзового, причем совершенно одиноким предтечей грядущей цивилизации.
А это значит — одному, без спутников, сплавать за руном в Колхиду; обмануть Минотавра; сочинить, прослыв незрячим, «Илиаду»; сидеть и плакать на реках Вавилонских; поставить пирамиды; уличить царицу Савскую, доведя приятелям, что у нее волосатые ноги; проделать под псевдонимом Ксенофонт гениальный анабазис; выпить цикуту; научить финикийцев вести себя на Средиземном море, как одесситы на Черном; подметить, что все, оказывается, течет; изваять Нефертити, обнаружив, что мозги у нее кубиком; засекретить греческий огонь так, что впредь ни одна разведка мира не догадается, что именно у греков горело; написать фаюмские портреты; измыслить рычаги первого и второго рода; из рода в род проклясть кой-кого... Причем всё в одиночку, всё в одиночку... И только с помощью Коптевского рынка сотворить из ничего Архимедов винт...
Автор, к тому же, действительно видел все, о чем пишет. А чего не видел, то вполне мог. Неслучайно похвален Петрушевской – кто еще, как эти двое, готов бесконечно перебирать ткань реальности, и, как Адам животным, давать имена всему, что попадется под руку.
Еще Эппель:
Под обложкой одного сборника
В составе букеровского жюри