Решительно невозможно рассказать эту историю, не упомянув жакетку. Хотя она тут ни при чем.
С жакетками всегда так. Необязательная штучка, не пальто, не куртка, не костюм и даже не последний тренд — платье. Зайдите в магазин сегодня — везде сплошь только наглые платья. В крайнем случае туники. И ни одной жакетки. Ателье? Я вам скажу за ателье, строго по прейскуранту: «пошив платья простого — 2,5 тысячи рублей, брюки — 3 тыс., блузон — 1800». Пиджаки, юбки, «подрубка детских штанов микрофибра» — все, что угодно. Кроме жакетки.
Без этой капризной штучки невообразим и утренний кофе на рю дю Бак, и деловой обед на Никитской, и последний «манхэттен» на Пятой авеню. Как только жакетка появляется на горизонте, ей вслед изгибаются галстуки, приподнимаются шляпки и важно топорщатся толстые клетчатые жилеты. Жакетку накидывали легкомысленные гимназистки, в них щеголяли строгие комсомолки. В жакетках наши бабушки бегали на свидания.
И если задумать роман из жизни одежды, главной героиней, конечно, будет жакетка. А лучше две. Можно представить беседу двух котелков о мировом порядке, и пару галстуков к одной рубашке, солидно выясняющих, кто круче, или как нервно щелкают молнией брюки, подавая на развод с пиджаком. Но разве сравнятся унылые беловоротничковые разборки с горячим спором двух жакеток о преимуществах клетки перед рубчиком? А драма линии проймы? А трагедия неровного шовчика?!
И если ты хочешь показать большой город — расскажи о маленьких людях. Так, как это делают Фаллада и О’Генри, Чарли Чаплин и Вуди Аллен. О бедных, смешных, нелепых, влюбленных. О неудачниках. Об изгоях. О милых, добрых, несчастных своим огромным несчастьем, счастливых — воспоминанием о своем крошечном счастье.
Робер Бобер стеснялся признаться в любви к послевоенному Парижу, и потому доверил эту историю чу́дным жакеткам. В «Что слышно насчет войны?» с нами говорят живые, реальные обитатели этого города: портные, швеи, закройщики, гладильщики.
Евреи, бежавшие из Польши и Венгрии, прятались в подвалах и на фермах, они выжили в лагерях, они потеряли детей и родителей. Они все еще надеются, что в окне дома напротив покажется лицо давно пропавшей жены, но нет, они не хотят говорить об этом:
«С чего вдруг она разговорилась, зачем все это мне рассказывает? Разве плохо нам было сидеть просто так? Зачем мне эта ее война? Мало, что ли, своей, чтоб еще выслушивать, что там было у других?»
Кто они? Разговорчивый моторист Абрамович — из тех, кто первым готов рассмеяться своей нелепости и никогда ни на кого не обижается. Довоенный друг хозяина ателье, портной Шарль — тот, кто всегда молчит, но если говорит — мир замирает. Воспитатель в детском приюте для евреев-сирот Жозеф, который так и не сумел выучиться на портного и даже с работой гладильщика справлялся неважно. Ну и сам хозяин ателье на улице Тюренн — месье Альбер и его жена Лея. Их дочь Бетти, над которой смеется учительница и одноклассники. Их сын — тринадцатилетний Рафаэль. «Хорошая, полная семья». Их соседи, знакомые, торговцы. И каждый рассказывает свою историю.
Они читают газеты и обсуждают новости, и фасоны, и мерки женской груди, и театральные постановки, и рассматривают картины великих художников с тем же простодушным изумлением, что и гениальные рисунки своих детей. Они рассказывают о себе просто, честно, без затей, но молчат о самом главном, страшном — о том, чего мы ждем с первых страниц.
«Я хотел пожелать ей на прощанье удачи и счастья, но не смог выговорить ни слова. То, что во мне сидит, никак не желает выходить наружу, вот и приходится выходить мне самому. Ничего хорошего тут нет, но поделать я ничего не могу».
Однако Бобер — опытный портной, он уверенно кроит, строчки кладет неторопливо и ровно. Стежок за стежком, швы разглаживаются, отрез простой материи превращается в жакет сложносочиненного фасона, где каждая деталь строго продумана, и ни слова нельзя вычеркнуть:
«Это ведь вы, господин комиссар, арестовали моих родителей. Помните, это было утром 16 июля 1942 года? Конечно, помните. Как и обо всех, кого в то утро схватили и отправили в битком набитых автобусах на Вель д’Ив. Но вы не знаете, что мне удалось улизнуть перед самым входом на стадион. И я убежал. Четырнадцатилетние мальчишки бегают быстро. Особенно когда бегут без оглядки — ведь если б я оглянулся, чтобы в последний раз посмотреть на маму с папой, то у меня бы ноги отнялись. Они тоже, я точно знаю, на меня не смотрели, чтобы не привлекать внимания конвоиров. Это и есть настоящее мужество, господин комиссар, не смотреть, как убегает твой сын, чтобы он мог спастись. Я бежал, не останавливаясь, пока не прибежал обратно, в тот самый Восемнадцатый округ, где вы были и остаетесь до сих пор комиссаром полиции.
Я говорю с вами и шаг за шагом подхожу к выходу, а вы меня не слышите. Выпустят меня или задержат? Нет, ничего. Никто меня не замечает. У каждого свое дело к комиссару. Ну а полицейский у дверей пропустит? Смешно: я машинально посмотрел на левую сторону груди. Улыбаюсь и выхожу. Прогресс налицо: французская полиция теперь свободно выпускает евреев из участка на улицу. Чем же ты недоволен? Вышел, стоишь на тротуаре. Если захочешь, можешь пойти попить лимонаду в кафе на той стороне площади. Посещать кафе евреям и собакам больше не запрещается.
Но я не пошел в кафе и не стал пить лимонад. Вместо этого я вернулся назад и снова встал в очередь».
Маленький роман, на второй странице которого ты улыбаешься, на пятой — хихикаешь, а к пятидесятой — плачешь и уже не можешь остановиться. Странным образом, эта грустная книга дана в утешение всем нам, таким разным и таким маленьким: и давно везде опоздавшему столичному клерку; и длинноногой блондинке с крошечным мопсом под мышкой; и толстому школьнику, над которым глумятся одноклассники; и усталой матери, обидно сорвавшейся на детей; и одинокому старику в драных шлепанцах на худых ногах.
А что жакетки? О, жакетка здесь тоже присутствует — восхитительная клетчатая жакетка, последний фасон от Ледермана, ни единой морщинки! И, конечно, ее история— такая же грустная и смешная, нелепая и прекрасная, как и весь роман.
Еще жакетки:
Говорившие на идиш
Еще Париж:
Ускользающий
Исчезающий
Детский