«Запретный дневник» — это впервые опубликованные материалы следственного дела Ольги Берггольц, отрывки из так и не дописанной второй части «Дневных звезд», письма и — это главное, гарант козырного названия — дневник 1939-1942 годов.
Что вообще мы знали о ней? Ну, писала идеологически выверенные производственные заметки о советских людях. Кажется, собрала их в книгу. Вроде, были детские стихи. Первый голос блокадного Ленинграда — само собой. Это ее «Февральский дневник» звенел в репродукторах осажденного города зимой сорок второго, и ее слова высечены на пискаревском граните сегодня: «Никто не забыт и ничто не забыто».И это она, в «Правде», в марте 53-го:
Обливается сердце кровью…
Наш любимый, наш дорогой!
Обхватив твоё изголовье,
Плачет Родина над Тобой.
И в том же марте, страшным шепотом узкому кругу — тоже она:
О, не твои ли трубы рыдали
Четыре ночи, четыре дня
С пятого марта в Колонном зале
Над прахом, при жизни кромсавшим меня…
Потому что было и другое: обвинение в террористическом заговоре, страшные лица следователей Большого дома, одиночная камера Арсенальной тюрьмы и полная реабилитация всего (всего?! Но ведь правда — «всего») через несколько месяцев. И психиатрическая больница. И Сталинская премия, которую в сорок шестом дали Инбер, а про Берггольц вдруг трусливо забыли, словно и не было ничего, и «Ленинградской поэмы» тоже не было. И даже в последнем желании — быть похороненной со своими, на Пискаревском кладбище — ей было отказано.
Мы ничего не знали о ней. Потому что есть еще одна Берггольц — красавица, страстная, взбалмошная, терявшая детей и любовников, плевавшая на мораль и не выносившая фальши, изменявшая больному мужу и преданная ему до самой его смерти и даже после.
В своих воспоминаниях пресыщенные, обласканные патриархи уверенной рукой шлифуют детали, рисуя нам образ эпохи, стараясь передать атмосферу — в полном соответствии с сегодняшним представлением об этой самой атмосфере. Мемуар выходит гладким, чистеньким: кого надо — похвалил, кого можно — пнул, свел мелкие счеты, полностью оправдав надежды общественности.
А эпоха, тем временем, поселилась в дневниках — неровных, обрывочных. В сиюминутных обидах и мелких колкостях, в каких-то дурацких сплетнях, в случайных встречах в булочной за углом и у портнихи на Рубинштейна.
Эренбург читает «Падение Парижа», и Берггольц пишет: «Отрывки — до жалости плохи и равнодушны. Стихи академичны, полумертвы (чем-то похожи на мои), но есть хорошие, с настоящей болью». Описывая вечер в ресторане, мимоходом, навсегда припечатает уважаемого человека, совершенно не ставя такой задачи: «…Птушко, неумный и шумный пошляк в быту…»
Ее, к слову, легко можно представить жж-юзером: наверняка тысячница, даже если бы не запостила ни единого стихотворения. Ну чем не разошедшийся на цитаты знаменитый пост-отчаянно-хочется-денег:
«Надо денег. Надо одеться хорошо, красиво, надо хорошо есть — когда же я расцвету, ведь уже 31 год! У меня могли бы быть прекрасные плечи — а одни кости торчат, а еще года 4 — и им уже ничто не поможет. И так и с другим. Надо поцвести, покрасоваться хотя бы последние пять-семь лет, ведь потом старость, морщины, никто и не взглянет, и на хер нужны мне будут и платья, и польты».
А это?
«Должна приехать Муська, чтоб сделать аборт, и я мучительно боюсь, что это кончится неблагополучно, что она умрет, что, наконец, меня просто “накроют” за организацию этого дела. Но что же делать — нельзя же ей оставлять ребенка в ее теперешнем положении — без работы, с полуразрушенным здоровьем...»
В этом блоге нет опции «подписаться на комм», зато есть сами комменты, составленные заботливой редакторской рукой: «Муська — М.Ф. Берггольц, сестра Ольги, актриса Московского камерного театра».
Впрочем, иногда редактор расслабляется или не считает достойным внимания «вчерашнюю телеграмму Маргариты Довлатовой» и читатель ликует: он-то знает, что это та самая Мара, знаменитый ленинградский редактор, тетка другого писателя, которая, если верить ее племяннику, рассказывала такую историю:
«...Николай Тихонов собирал материалы для альманаха. Тетка была секретарем этого издания. Тихонов попросил ее взять у Корнилова стихи. Корнилов дать стихи отказался.
– Клал я на вашего Тихонова с прибором, – заявил он.
Тетка вернулась и сообщает главному редактору:
– Корнилов стихов не дает. Клал, говорит, я на вас с ПРОБОРОМ...
– С прибором, – раздраженно исправил Тихонов, – с прибором. Неужели трудно запомнить?..»
Собственно, Борис Корнилов — это первый муж Ольги Берггольц, расстрелянный в 38-м.
Мы одинаково радуемся и нечаянному привету двоюродной бабки, мелькнувшей на страницах дневника знаменитости, и ссылке на свой блог в журнале тысячника.
Оказывается, они все знали заранее: война будет, они умрут. Они просто ждали с фатализмом идущего на эшафот. Ждали и жили. Жили и умирали.
«О, как мало осталось времени, чтоб безумно покрутить с Юрой, а ведь это вот-вот, и, переглядываясь с ним, вдруг чувствую давний хмельной холодок, проваливаюсь в искристую темную прорубь. Это я знаю: любовь к любви, не больше. Он славный, но какое же сравнение с Колькой?! Но он очень мил мне. А город сегодня обстреливали из артиллерии, и на Глазовой разрушило три дома... Я узнала это уже вечером. Смерть близко, смерть за теми домами. Как мне иногда легко и весело от этого бывает...»
Что это? Привычная обреченность веками гонимого народа? Или, напротив, столь же привычная уверенность, что рано или поздно Машиах дарует и свободу, и избавление, просто надо ждать и жить. Жить и умирать. А может, действительно, люди просто привыкают даже к самому страшному страху? Тем более, этот народ умеет выживать.
Лето сорок второго, до снятия блокады Ленинграда — пятьсот дней:
«Сегодняшняя сводка немного получше: “Бои в р-не Воронежа и южнее Миллерова, на остальных — без изменений”. Неужели они — захлебываются уже? О, если бы! О, вытяни, выдержи, выстой, земля моя, мое войско, потому что я хочу жить, потому что ты сможешь жить, даже пролив столько крови».
И несколько днями позже: «Получила от портнихи черное бархатное платье — идет, очень идет, “страх как мила”, и пальто новое летнее идет — просто душка в нем…
Мутит до обморока — ужасно. Надеюсь, что это — беременность, а не что-нибудь иное».
Книгу будут покупать и обсуждать, не раз переиздадут, само собой, благодаря дневнику: любовь, страсть, измены, эротика в осажденном, голодном, умирающем городе — гремучая смесь, будоражащая воображение обывателя.
В воспоминаниях о Берггольц, опубликованных в этом же издании, есть слова друга юности Ольги: «Все годы блокады она жила счастливой — да, да, именно счастливой! — жизнью. Вся предыдущая жизнь казалась Ольге лишь закономерным подступом к ее жестокому, короткому Расцвету». Короткому — потому что есть кое-что, чего мы, опять же, не знали: «Ольга Федоровна, с крошечным узелком и традиционным блокадным бидончиком в руках»; стареющая, в маленькой квартирке у Черной речки; возня с наследством после ее смерти, фальшивые речи на похоронах. Это Ольга — одинокая, грустная — и она была. Как и та, другая, ленинградская мадонна. И еще одна Ольга — враг народа. И Ольга — жертва роковых страстей — тоже была, мы теперь знаем. И только одного, впрочем, никогда не узнаем: сколько их было на самом деле.
И еще мемуары:
Иностранца о Японии
Художника о Париже
Писателя о своей жизни