В отличие от большинства режиссеров, у Пабста не было картотеки персонажей со стандартными эмоциями. Д.У. Гриффит требовал, чтобы все сексуально возбужденные девственницы истерически хихикали. У Пабста если девственница и хихикает, то лишь потому, что ее щекочут. Его интересовало то, что двигает персонажами. Если все получалось, эмоциональная реакция актера будет как сама жизнь — нередко странной и несимпатичной для публики, привычной к установленным правилам игры. Когда в 1929-м «Ящик Пандоры» вышел на экраны, критики возмущались, поскольку Лулу не страдала, подобно Саре Бернар в «Даме с камелиями». На рекламных фотографиях, сделанных до начала съемок, Пабст взирает на меня по-научному пристально. Предвосхищая все мои сцены, он старался и в жизни ставить меня в сходные ситуации. Вовремя подстроенный второй приход на площадку актрисы и будущего режиссера Лени Рифеншталь — которая болтала и смеялась в углу с Пабстом — гарантировал, что на крупном плане в «Дневнике падшей» я буду угрюмой покинутой девицей. Достоверное представление Пабста о причинах и следствиях отчасти объясняет, как ему удавалось снимать так быстро, так мало репетируя и со столь немногим количеством дублей.

— Вы так говорите, будто я и в жизни лесбиянка, — сказала я.
— Ну разумеется! — отвечал он, и я расхохоталась, сообразив, что тридцать пять лет прожила кинематографической извращенкой.
Пабст, низенький, широкоплечий, с мощной грудью, в покое казался тяжелым на подъем. Но на съемках ноги у него мчались на крыльях его мысли. Он всегда приходил на площадку свежим, как мартовский ветер, тотчас устремлялся к камере — проверить ракурс, а затем обращался к оператору Гюнтеру Крампфу, единственному в съемочной группе, кого Пабст полностью посвящал в события и смыслы предстоящей сцены. Никогда не проводя групповых обсуждений, он затем каждому актеру в отдельности излагал то, что актеру полагалось знать. С точки зрения Пабста, театральная актерская техника — что заранее вымораживала каждое слово, каждый жест, каждое чувство, — грозила смертью реализму в кино. Он хотел жизненных потрясений, которые высвобождали непредсказуемость чувств. Пруст писал: «Во всякий миг жизнь наша пред нами — точно чужак в ночи, и кому ведомо, где он окажется завтра?» Чтобы актеры не планировали, где окажутся завтра, Пабст никогда не ставил именно те сцены, к которым актеры готовились.
<...>
Чтобы понять, каково приходится кинорежиссеру, представьте, как трудно из знакомого человека выжать подлинную улыбку на один фотоснимок. А теперь представьте режиссера, который стоит перед группой чужаков — все досконально знают, как им играть свои роли, некоторые враждебны, все под завязку набиты тысячами тайных болей и унижений, которые, если их нечаянно разбудить, одолеют режиссера — к совершеннейшему его недоумению. Ни один режиссер ни за что не признается, что боится не добиться от актера игры. Одни, как Эрих фон Штрохайм, возбуждают злость и насилие, а затем снимают; другие укрепляют свои позиции, нанимая актеров, которые переигрывают; третьи используют операторские трюки или символизм. Но поистине великий режиссер, подобный Г.В. Пабсту, в каждой важной сцене целит камерой актерам в глаза. «Публика должна все увидеть по глазам актера», — говорил он. Снимая «Секреты души» 1926 года, он отправил актера, игравшего психиатра, на курс психоанализа — чтобы по глазам было видно. Гений Пабста в том, как он раскрывает человеческое сердце, изгоняет страх и высвобождает чистый выплеск личности, который рывком пробуждает к жизни зрителя.
<...>
В Голливуде я была хорошенькой озорницей, чей шарм в глазах руководства угасал с каждым всплеском корреспонденции от поклонников. В Берлине я шагнула на платформу навстречу Пабсту — и стала актрисой. Он обходился со мной любезно и уважительно — такого я не знала в Голливуде. Пабст как будто прожил всю мою жизнь и карьеру со мною вместе и точно знал, где мне нужна поддержка и защита. И его понимание, произраставшее из знания прошлого, о котором нам не нужно было говорить, охватывало и настоящее. Ибо хотя мы были вместе постоянно — на площадке, за обедом, нередко за ужином и в театре — он редко говорил со мной. И однако он появлялся в примерочной в ту минуту, когда я намеревалась классическим жестом разорвать мерзкое свадебное платье; он выгонял посыльного, который орал на меня через дверь гримерки; отсмотрев эпизоды первого дня, от которых я втайне расстроилась, он отказался показывать мне отснятое впредь. Все мои мысли и все его отклики летали между нами будто без слов. С другими он говорил бесконечно — этак внимательно, как он обычно говорил, улыбался, вглядывался; излагал тихо, с этой замечательной, шипящей четкостью. Но со мной мог за все утро не перемолвиться ни словом, а потом за обедом внезапно сказать:
— Луисс, завтра утром будь готова к большой сцене ссоры с Кортнером. — Или: — Сегодня днем в первой сцене ты будешь плакать.
Так он режиссировал мою игру. С умным актером он погружался в утомительные разъяснения; со старым лицедеем говорил на языке театра. Но со мной было иначе: неким волшебством он напитывал меня одной ясной эмоцией — и отпускал на волю. То же самое с сюжетом. Пабст никогда не загружал мне голову тем, что не касалось ближайших сцен. Но если в «Ящике Пандоры» я снималась, лишь смутно представляя, о чем в фильме речь, во второй картине Пабста, «Дневнике падшей», я вообще не имела представления о сюжете или сути фильма, пока не посмотрела его двадцать семь лет спустя в «Доме Истмана».
И на съемках «Дневника падшей» — в последний день, если точнее — Пабст переселился в мое будущее. Мы мрачно сидели за столиком в саду крошечного кафе, наблюдая, как рабочие копают могилу для сцены похорон, и тут Пабст решил, что пора мне его послушать. Несколькими неделями ранее он познакомился в Париже с моими друзьями — богатыми американцами, с которыми я проводила все время вне работы. И Пабст злился: во-первых, по его мнению, они мешали мне остаться в Германии, выучить язык и стать серьезной актрисой, как хотел он; во-вторых, он видел в них избалованных детей, которые позабавятся со мной, а затем выбросят, как старую игрушку.
— Ты живешь прямо как Лулу, — сказал он, — и кончишь так же.