В Москве в издательстве «Три квадрата» выходит документальный роман русско-американского писателя Максима Д. Шраера «Бегство» о детстве и юности автора, которые прошли под знаком «отказа» и еврейской эмиграции из СССР.
Максим Д. Шраер — писатель, литературовед, переводчик. Родился в 1967 году в Москве, с родителями провел почти 9 лет «в отказе» и эмигрировал в 1987 году. В настоящее время — профессор литературы и еврейских исследований в Бостонском колледже. Шраер — автор более пятнадцати книг на английском и русском языках, среди которых «Исчезновение Залмана», Russian Poet/Soviet Jew и «Бунин и Набоков. История соперничества». В 2018 году вышла составленная Шраером антология Voices of Jewish-Russian Literature. Удостоен Национальной еврейской премии США (2007) и стипендии Фонда Гуггенхайма (2012). Живет в Бостоне с женой и двумя дочерьми.
Предлагаем вниманию читателей отрывок из книги «Бегство» (в оригинале Leaving Russia: A Jewish Story), которую перевела с английского Вера Полищук совместно с автором.
Пярну. Дюны счастья
Пярну — райская гавань. Спасение от участи отказников, передышка. Источник счастливейших воспоминаний моей юности. Если сложить все летние каникулы, все отпуска, то оказывается, что в возрасте от пяти до двадцати я провел в Эстонии не менее трех лет. Пярну, где мы отдыхали каждый год, расположен на западном побережье Эстонии, в двух часах езды от Таллинна. К концу девятнадцатого века Пярну стал известным балтийским курортом. Город славился своим длинным песчаным пляжем, лечебными грязевыми ваннами и ровным, мягким микроклиматом, как нельзя лучше действовавших на изможденных горожан с повышенным давлением, истрепанными нервами.
Курорт стоит на берегу Пярнуского залива, который, в свою очередь, составляет северо-восточную часть более крупного Рижского залива. Получается залив в заливе, — объясняли нам в детстве родители. Пярну и поныне считается летней столицей Эстонии, но расцвет его пришелся на недолгий период межвоенной эстонской независимости. Затем была советская аннексия 1940 года, потом нацистская оккупация и, наконец, советское «освобождение», затянувшееся до 1991 года. Многие улицы курорта получили советские названия взамен изначальных эстонских. Так, например, широкая улица, ведущая к грязелечебнице и морю, была переименована в «Советскую» (Ныукогуде), а теперь она снова носит название Супелусе, то есть «Купальная». Однако в целом курорт сохранил свой довоенный характер. В конце 1960-х и в начале 1970-х Пярну стал местом паломничества советской интеллигенции из больших городов.
Мы с родителями впервые приехали в Пярну в 1972-м. К тому времени мы уже успели испробовать и семейный отдых в Крыму, осаждаемом толпами отдыхающих и пропитанном гниющими абрикосами, и замусоренное черноморское побережье Кавказа, тонущее в жирных клубах шашлычного дыма. Эстония сразу и навсегда пленила нас спокойным изяществом стиля жизни. Годы советской власти оказались не властны над этими краями и их обитателями: эстонцы упорно хранили воспоминания о независимости, и во всем здесь чувствовалась крепкая северно-европейская порода. Для местных эстонцев было естественным все то, что было совершенно чужеродно большинству советского населения, взращенному в духе мужланского коллективизма. Эстонцы понимали этику труда и больше всего ценили трудолюбие, общинную солидарность, преданность работе, неприкосновенность частной жизни, здоровую деловитость. Первая поездка в Эстонию запомнилась мне как путешествие чуть ли не за границу, и Эстония на многие годы стала для нас предвосхищением Европы, предчувствием Запада.
В пределах границ Эстонии в те годы проживало меньше миллиона коренного населения. У эстонцев никогда не было ни своих королей, ни своего дворянства; ими всегда правили чужаки: ливонские рыцари, датчане, шведы, русские. Многовековое наследие — бремя власти чужеземцев — отчасти объясняет, почему же в советские 1970-е годы эстонцы принимали гостей не особенно приветливо. Эстонское население ненавидело русских, а вот к евреям относилось чуть лучше. Как «русские» мы для них были честью оккупационных сил, но как евреи — товарищами по несчастью, жертвами русского — и советского — имперского диктата.
До сих пор жалею, что не выучил эстонский. Но, по правде сказать, возможностей выучить язык на отдыхе в Эстонии практически не было. Ни летних курсов для приезжих, ни частных уроков. За пятнадцать отпусков, проведенных в Пярну, я не познакомился ни с одним эстонцем-сверстником, да и вообще свел знакомство всего лишь с пятью-шестью местными жителями. Были, конечно, и исключения: учившаяся в России сотрудница местной детской библиотеки, которая ко мне благоволила; кроткий Эвальд Миккус, курьер-связист, у которого мы десять лет подряд снимали на лето квартиру; старуха-эстонка с морщинистым лицом, которая пускала меня в огород копать червей для рыбалки. Лето за летом мы с родителями приезжали в Пярну и видели все те же знакомые лица продавцов, буфетчиц, почтовых служащих. Мы здоровались с ними по-эстонски («Тере» — «Здравствуйте» или «Тервист» — «Доброго здоровья»); они угрюмо отвечали, и говорили с нами только по-эстонски. «Русских» от эстонцев отделяла невидимая стена. В число «русских» входили и местные «оккупанты», семьи военных и служащих, перевезенные сюда после войны, и мы, отдыхающие, приезжавшие только на лето. Хотя эстонские продавцы, почтальоны, официанты и хозяева держались с нами не особенно приветливо, все же их обращение было в сто раз вежливее и дружелюбнее, чем в среднесоветской среде. Было молчаливое сопротивление оккупации. Но не было откровенной грубости, нормативного хамства, к которому большинство отдыхающих были приучены каждодневной жизнью в СССР. В обращении с отдыхающими у эстонцев сквозило напряженное, вымученное безразличие, но зато друг в отношении друг с другом остро ощущалось чувство эстонской солидарности. Для советских интеллигентов, уставших постоянно находиться под наблюдением и жить по указке, нарочитая закрытость эстонцев была не только признаком внутренней свободы, но и источником временного освобождения от советской рутины.
Я напечатал на экране лэптопа фразу «для советских интеллигентов», но, наверное, стоило бы уточнить — «для еврейских интеллигентов». В те годы чуть ли не половину летнего населения Пярну составляли евреи. В 1960-е - начале 1970-х годов сотни, а потом и тысячи еврейских родителей со всего Советского Союза начали привозить в Пярну свое потомство. Летом в Пярну была совершенно уникальная атмосфера. Год за годом русскоязычные еврейские мальчики и девочки, которые были с детства знакомы, встречались на пляже и детской площадке, играли в шарады и в бадминтон, в волейбол, в футбол, ходили вместе в кино; общались. А их родители, привозя детей в Пярну, могли хотя бы на это время забыть о привычных страхах, связанных с бытовым антисемитизмом. Разумеется, среди отпускной публики было предостаточно неевреев; в Пярну отдыхали русские, украинцы, белорусы, армяне, татары, узбеки, якуты. Я уже не говорю о смешанных браках, столь распространенных в советские годы. Но еврейская стихия, казалось, преобладала. В конце 1970-х ходил такой анекдот: в отместку за строительство нового еврейского поселения на Западном берегу Иордана Организация Освобождения Палестины организовала теракт… в Пярну. Отдых среди еврейских сверстников врачевал наши душевные раны. На протяжении всего года, пока не наступали летние каникулы, большинство еврейских детей успевало натерпеться тех или иных причуд антисемитизма, будь то в школе, во дворе, в транспорте, на стадионе. Но в Пярну быть евреем считалось «круто», так что порой возникали абсурдные ситуации, каких никогда не могло случиться дома, в привычном окружении Москвы, Питера, Киева, Минска, Новосибирска. Помню, например, как мы с компанией сверстников шатались по приморскому пярнусскому парку и остановились под раскидистым дубом, сущим толстовским великаном. К нам подошел светловолосый голубоглазый юноша. Он приехал в Пярну впервые, и на пляже мы с ним не успели как следует познакомиться. Родом он был из Вологды, и, судя по фамилии, его предков принадлежали к русскому православному духовенству. Сдавленным от волнения голосом вологодец сказал: «Ребята, я хочу с вами дружить. У меня бабушка — еврейка». Мы, конечно, приняли северного еврея в свою компанию.
Аромат «Старой Ганзы» все еще витает под сводами старинных городских ворот Пярну, где мы иногда укрывались во время летних игр. Правда, большую часть времени мы проводили на пляже или в аллеях прибрежных парков. В дождь мы нередко укрывались в ребристой ракушке открытой эстрады, в хорошую погоду болтались на теннисных кортах и на площадке для бадминтона, а в любую погоду и непогоду наведывались в запущенный парк аттракционов с сонными каруселями и старыми, провисшими качелями. Тогда в большой моде были югославско-восточно-германские вестерны с учтивым красавцем Гойко Митичем в главной роли, а мы все в восемь-девять лет бредили индейцами, воображали себя благородными могиканами. Потом на некоторое время нас с друзьями заворожила ганзейская мифология, все эти купцы-мореплаватели, Любек и Гаага, золоченые кружева брабантских манжет, деревянные башмаки… К тому же наша добрая знакомая из детской библиотеки поведала нам, что здесь в Пярну, в 1730-е годы жил арап Петра Великого, тот самый Ганнибал, прадед Пушкина...
В Пярну уцелело немало старинных готических домов, какими полнятся города северной Европы — с треугольными черепичными крышами и подъемными крюками, вмурованными под чердачными окнами. Но, пожалуй, Пярну еще больше гордится постройками конца 1920-х -1930-х годов, среди которых здание грязелечебницы, курзал и гостиница «Раннаотель». Заезжий европеец, случись ему побывать в Пярну, немедленно испытал бы приятно-привычное чувство узнавания, потому что городок одновременно напоминает и Остенде, и Бинц, и Харлинген, и Куксхафен, и Сопот, и Палангу, и Юрмалу, и прочие курортные городки на побережьях Северного и Балтийского моря. Но в детстве и юности эти здания и парки казались нам совершенно неповторимыми, а Пярну в наших глазах не было равного в мире. По крайней мере, так считают мои близкие друзья, пярнусские друзья. В наших летних эстонских воспоминаниях мы пребываем в состоянии такого счастья, которое не опишешь словами, особенно словами второго языка — и уж тем более в обратном переводе на родной.
До поступления в университет я каждое лето уезжал в Эстонию на два, а то и на два с половиной летних месяца. Родители отправляли меня в Пярну сразу после моего дня рождения, приходящегося на начале июня. Сами они обычно приезжали в июле, и втроем мы отдыхали до конца августа. Всего трижды, когда мне было девять, десять и одиннадцать лет, меня посылали на первую «смену» в пионерские лагеря. Там, в подмосковных лагерях, я испробовал все то, что обычно недоступно мальчику из «хорошей семьи»: вместе с товарищами по отряду обжигал и курил хабарики, ругался как сапожник, пил на опушке тройной одеколон, позаимствованный у патлатого вожатого с гитарой и неисчерпаемым репертуаром «Машины времени». И при этом я отчаянно скучал по Пярну, которое уже тогда казалось утерянным раем...
Первые два лета в Пярну мы снимали старый домик на другой стороне Рижского шоссе, далеко от моря. Путь на пляж лежал через чрево курорта, по каким-то довоенным улочкам, где пахло торфяником и малиной. Хозяйка домика, красавица-эстонка Лууле, жила в Таллинне, а потом вышла замуж за финна и перебралась на противоположный берег Балтики. Плату за жилье она брала скромную, но в домике не было ни газа, ни водопровода. Домик кишел мышами, мокрицами и пауками, а дворик казался мне джунглями кусачей крапивы и колючих кустов крыжовника. Помню, что мы все лето объедались ягодами со взбитыми сливками.
Каждое утро мы с бабушкой Анной Михайловной отправлялись пешком на пляж, минуя серое оштукатуренное здание городской бани, пересекая рыночную площадь, где торговали огурцами и соленьями, где нарядными горками лежали пучки салата, возвышались пирамидки красной, белой и черной смородины, стручкового гороха и ранних яблок (в том числе продолговатые ароматные плоды, которые местные жители называли «лисий нос»). По дороге мы с бабушкой читали друг другу стихи, преимущественно любовную лирику девятнадцатого века, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Никитина, Некрасова, Фета, а из двадцатого — Есенина. Стихи-страдания Есенина, напевно-блюзовые, печальные, на всю жизнь поселили в мое сердце ностальгию по уничтоженной пасторали. На пляже бабушка всегда предлагала мне почитать любимые стихи, и я собирал вокруг себя кружок пожилых курортников и курортниц. Самые ранние воспоминания о Пярну — сладкие, как эстонский рулет с вареньем, который мы запивали молоком с тонким привкусом сена, сидя на парапете в пять часов вечера.
Приезжая в Пярну бессменно с 1972 по 1986-го год, мы общались не только с темы же самыми сверстниками, но и с их братьями и сестрами, с их родителями, родственниками, друзьями друзей. Это была устойчивая среда отдыхающих, со своими порядками и привычками. Когда погода не располагала к походу на пляж (а в Пярну непляжная погода случалась не реже «пляжной»), взрослые прятались от норовистого северного ветра за каменным парапетом, отделявшим пляж от приморского парка. За парапетом они расставляли шезлонги в кружок и проводили все утро за чтением, курением и обсуждением политики и культуры. Они громким шепотом говорили о Бродском, Набокове, Неизвестном, Сахарове, Солженицыне. В воздухе висели запретные темы. Дети, презрев холодный ветер, обычно играли у самой кромки прибоя. Костяк нашей пярнусской компании образовался, когда нам было по семь-восемь лет, примерно в 1975 году; наша компания почти в неизменном составе просуществовала до начала студенческих лет. Мы жили в разных городах и весь остальной год или вообще не виделись или встречались нечасто, но вот в Пярну мы были неразлучны. Подружились между собой и многие из наших родителей, у которых сложилась своя компания, которая на пляже всегда устраивалась на одном и том же месте. По вечерам «родичи» собирались и «травили анекдоты», как это тогда называлось, в больших количествах поглощая вермут «Чинзано Бьянко», который в середине 1970-х продавался в советских винных магазинах. Бывало, мы с друзьями встречались на пляже с утра и не разлучались до позднего вечера, потому что родители по очереди приглашали всех к себе на междусобойчики. Там популярностью пользовался не только итальянский вермут, но и эстонская рябиновка, и ликеры «Бенедиктин» и «Ванна Таллинн». Детей поили ревеневым соком, а угощение включало местные эстонские деликатесы —«копчушки» (копченая селедка), копченый сыр с тмином и пирожные с красной смородиной. Мы хотели только одного: чтобы август длился вечно, а сентябрь не наступал никогда.
Между десятью и четырнадцатью, то есть как раз в те годы, когда дети переживают половое созревание, моим лучшим другом был Гоша (Игорь) из Петрозаводска. На полгода старше меня, Гоша был из семьи профессоров музыки. Его отец, музыковед Юзеф Гейманович Кон (которого студенты называли «Ю-Гэ»), польский еврей, был намного старше своей жены, Ольги (Ляли) Бочкаревой — Гошиной мамы. В детстве у Гоши была совершенно славянская внешность — светлые волосы, курносость. Но в подростковом возрасте еврейские гены взбунтовались: выделились острый отцовский подбородок и ястребиный нос, но при этом сохранились материнские угро-финские скулы, славянские размыто-голубые глаза и кроткая улыбка. Отец Гоши, бежавший из Польши во время войны, был остроумным господином с лицом римского сенатора, ежиком седых волос и сардонической усмешкой. Происхождение профессора Кона с ходу выдавали неизлечимые польские шипящие. Гоша носил материнскую ремесленно-русскую фамилию, призванную защищать его от школьного и уличного антисемитизма. Ляля выросла в Средней Азии, в Ташкенте. С Юзефом она познакомилась в Ташкентской консерватории, где была его аспиранткой, а позже они перебрались в Петрозаводск, в Карелию. В Петрозаводске Гошины родители преподавали теорию музыки в филиале Ленинградской консерватории.
Нас с Гошей в те годы связывала пылкая дружба двух мальчиков-идеалистов из интеллигентных семей. Поскольку наши родители принадлежали к одной компании и продолжали дружить даже после того, как мы попали в отказ, между нашими семьями царило взаимное доверие, и мы с Гошей открыто и довольно часто обсуждали тему эмиграции. (Его отец производил впечатление иностранца, на пляже читал немецкие детективы в оригинале и поддерживал отношения с выжившими польскими родственниками). Мы с Гошей ничего друг от друга не скрывали. Мы хорошо дополняли друг друга: он обожал физику и математику, учился играть на саксофоне, а я жил поэзией и мечтал о медицине. Мы оба с энтузиазмом поглощали исторические романы, от Вальтера Скотта и Проспера Мериме до Василия Яна, Генриха Манна и Лиона Фейхтвангера; роман Фейхтвангера «Испанская баллада» мы тогда читали не как беллетристику, а как правдивую историю еврейской гордости и героизма.
В течение учебного года мы с Гошей почти не виделись, но писали друг другу длинные письма с иллюстрациями. Среди прочего, в переписке (которая, похоже, не сохранилась) нашла выражение наша общая страсть к бандитам. Почему вдруг бандиты? Возможно, бандитская стихия импонировала нам как полная противоположность слюнявой пионерской морали, которой нас пичкали в школе. В двенадцать лет мы с Гошей прочли «Одесские рассказы» гениального Бабеля. Мы восхищались бабелевским Королем, Беней Криком. Одесский криминальный мир пленил наше воображение. Начитавшись Бабеля, мы открыли для себя воровские и блатные песни, в том числе современные авторские подражания и вариации на темы одесского воровского быта. Написанные на воровском арго, щедро сдобренные одесскими и идишскими словечками, эти песни бытовали в виде любительских магнитофонных записей. Кое-что из репертуара блатного романса записывали в Нью-Йорке и Париже шансонье из числа русских эмигрантов, а в Советский Союз эти записи попадали контрабандой. Уже в 1980-е своим циклом колоритных одесских песен прославился ставший бардом ленинградский врач Александр Розенбаум. Мы с Гошей знали наизусть десятки песен про бандитские налеты и воровские «малины» и «марух». Мы распевали эти песни дуэтом, шагая по пярнусским улицам и парковым аллеям. Мы серьезно обсуждали вкус и воздействие разных видов выпивки и наркотиков. Мы наблюдали, как режутся в карты профессионалы-картежники, укрывшись в тенистом уголке пляжа или в парке под сенью вековых лип. И организовали нечто вроде игорного дома для детей из числа отдыхающих, пока мой отец не застиг нас на месте преступления в глубине улитки летней эстрады, в самый разгар игры в покер на мелочь. Мы бредили одесским воровским фольклором и одновременно предавались фантазиям о нашей общей подружке, юной балерине Кате Царапкиной.
Помню, как мы с Гошей шли по улице Каруселли по направлению к выкрашенному в горчично-желтый цвет покосившемуся домику, где Катины родители снимали комнату много лет подряд. Без малейшей иронии, без тени ревности или соперничества мы строили догадки, кого же выберет наша Прекрасная Дама. Нас переполняла энергия, и мы часто боролись на пляже, как два львенка. Но при этом я не припоминаю никакого разлада или расхождения во взглядах, ни единой ссоры, не считая двух-трех мальчишеских стычек на рыбалке. Гошин отец, профессор-музыковед, был горожанином до мозга костей. Он терпеть не мог «сельские радости» и с удовольствием отдавал Гошу на попечение моему отцу, который относился к нему как к родному. Раз в неделю мы втроем ходили рыбачить на длинный городской мол, сложенный из валунов еще 1860-е для защиты пляжа от эрозии. А раз или два за лето мы уезжали с ночевой рыбачить на озеро в центральной Эстонии. Там мы ловили голавлей, линей, подлещиков, жарили улов на костре, купались.
Как-то летом, если не ошибаюсь, после окончания седьмого класса, мы с Гошей открыли для себя новое увлечение, которое хранили в строгой тайне. Родители наши о нем не подозревали (или делали вид, что не подозревали), и только Катя догадывалась о наших тайнах прогулках на женский пляж. Пярнусский нудистский женский пляж был гордостью курорта. Женский пляж окружали предупреждающие знаки и таблички, и попасть туда можно было напрямую с общего пляжа или же в обход через дюны. «Желаете помидоров — сходите на женский пляж», — эту шутку, подхваченную от взрослых, твердила пярнусская детвора. И вот однажды мы с Гошей отважно пересекли границу, которая пролегла в дюнах, поросших камышом и плакучей ивой, и предприняли первую вылазку на женский пляж. Мы долго бродили по пограничной полосе, отделяющей общий пляж от женского. Мы были в одних лишь плавках, и наша юношеская мужественность буйствовала при виде такого множества обнаженных женских тел. Это было нечто невероятное, и никогда раньше мы не видели ничего подобного. Увиденное нами было в тысячу раз лучше, чем проблески наготы в клубах пара, когда в банный день в пионерлагере подглядываешь за девочками в запотевшее оконце; лучше, чем вырванная из немецкого порножурнала случайная страница, которую мальчишки передавали из рук в руки в школьном туалете. На пляже в Пярну мы увидели десятки, сотни обнаженных женщин, молодых и пожилых, стройных и не очень, которые нежились на солнце, отдыхали в тени, перекусывали огурцами и помидорами, яблоками, хлебом и сыром, пили лимонад, плескались на мелководье, вбегали в море, словно ундины, и, похоже, не замечали нашего присутствия. Правда, две женщины постарше заметили нас и пробурчали что-то вроде: «Что вам, гулять больше негде?» Но большинству обнаженных женщин и девушеки не было дела до на наших вуайеристских услад. Особенно нас заворожила стайка эстонских девушек, которые выбегали из моря и вытирали друг друга махровыми полотенцами. Их нежные груди были похожи на шарики тающего ванильного мороженого; стекавшие от живота к лону золотые ручейки переливались в солнечных лучах. Девушки нас увидели, обернулись, но даже не подумали всполошиться и прикрыться, а напротив, звонко рассмеялись и стали игриво переговариваться по-эстонски. Наверняка, в их глазах мы выглядели невинными и безобидными — да мы и были такими. С первого взгляда было понятно, что весь наш любовный опыт сводился к быстротечным поцелуям и прикосновениям к девочкам на танцах. После первого похода мы с Гошей еще пару недель паслись на окраинах женского пляжа, и так насмотрелись на обнаженную натуру, что наши фантазии и сны трещали по швам от переполненности живым материалом. К сожалению, потайные прогулки пришлось прекратить, потому что наша Катя, обидевшись, что мы где-то пропадаем и развлекаемся без нее, пригрозила выдать нас родителям.
В старших классах Гоша увлекся боксом. Когда мы увиделись на следующее лето, через год после вылазок «за помидорами», что-то между нами переменилось. Гоша стал больше походить на своего отца, замкнулся в себе, недоговаривал, дичился. Я же, наоборот, переживал фазу повышенной общительности и романтической экстравертности. Я приударял за девочками, страстно увлекся театром, поэзией Серебряного века, Битлами. Подозреваю также, что наше взаимное охлаждения объяснялось еще и тем, я все сильнее и отчетливее ощущал себя еврейского пленником, живущим в советской неволе. Отец Гоши, Юзеф Кон, вообще избегал разговоров на еврейские темы и никогда не упоминал свою семью, погибшую во время войны и Шоа. Похоже, его еврейский инстинкт самосохранения все больше шел вразрез с обостренным еврейским самосознанием моего отца; отношения между ними накалялись, пока, наконец, дело не кончилось ссорой во время очередных посиделок у Катиных родителей. Моей отец и Гошин отец помирились и залатали отношения, и в то лето мы с Гошей по-прежнему проводили много времени вместе, отчасти по привычке и по инерции, отчасти из верности былой дружбе. А потом, в августе 1983 года, ветреным балтийским вечером, когда соленый морской воздух горечью оседает на губах, судьба опрокинула и разбила волшебный фонарь нашей дружбы.
Памятью о детстве и юности в Эстонии я дорожу особенно потому, что в эти балтийские летние дни я не чувствовал себя одиноким среди сверстников. Ближайшие мои друзья, Макс Муссель и Катя Царапкина, происходят из той самой пярнуской летней компании, которая образовалась в середине 1970-х годов. Мой отец и Катина мама, Инга Коган, — ровесники, и выросли они на Выборгской стороне в Лесном — в рабочем районе, бывшем предместье Ленинграда. Когда я ребенком впервые увидел Катину маму, меня поразили ее васильковые глаза такой яркости и глубины, какой я с тех пор не встречал. У Катиной мамы, страстной любительницы кино, была богемная молодость. Институт она не закончила, и потом (но только не так, как в беспощадном стихотворении Бродского, а по любви) вышла замуж за инженера-химика Володю Царапкина. Он был на четыре года младше Инги, бывший спортсмен-ватерполист, высокий и элегантный мужчина скорее польской, нежели еврейско-русской внешности. Когда я писал эти строки в оригинале, Кате было сорок три года, а вот ко времени выхода книги в русском переводе Кате исполнилось пятьдесят. Катя уже давно замужем, у нее взрослый сын, но она до сих пор настаивает, что ее отец — золотой эталон мужской красоты (а доктор Фрейд многозначительно улыбается нам с высот своей заоблачной клиники). У Кати оба деда были евреи, обе бабушки — славянки, и внешним обликом она пошла в своих западно-славянских предков. От отца она унаследовала стройность и длинноногость, от матери — очарованную полуулыбку любительницы абсента. В Катиных глазах мерцает вековечная еврейская печаль, наследие ее предков, пришедших в Россию с Волыни. Катюша с раннего детства занималась классическим балетом во Дворце Культуры Ленсовета, но в четырнадцать лет бросила, почему-то решив, что не станет новой Улановой. Навсегда сохранилась чуть подпрыгивающая балетная поступь, парящие руки, будто не желающие оставлять вторую позицию. Мы с Катей познакомились в закатный час на пярнусском белокварцевом пляже. Именно в Пярну Катина мама и мой отец увиделись после десятилетнего перерыва, и именно в Пярну наши семьи подружились навсегда. Но, словно этой ниточки было недостаточно, при пярнусской встрече вдруг выяснилось, что в Лесном Катя и ее родители живут в доме на углу Энгельса и Новороссийской, выстроенном на том месте, где некогда стоял двухэтажный дом постройки 18-го века, в котором родился и вырос мой отец. (О снесенном доме и его довоенных обитателях можно узнать из автобиографической повести моего отца «Странный Даня Раев»). Когда мы приезжали в Питер и гостили у Кати, мой отец переносился сначала во времена своего детства в послеблокадном городе, в потом уже в годы студенчества и первой оттепели, когда ему и Катиной маме было по двадцать лет.
Мы с Катей всегда думали, что наша дружба не просто досталась нам по наследству, а несет в себе отпечаток судьбы. Конечно же, мы ссорились, когда были тинэйджерами, особенно потому, что Катя старше меня почти на полтора года. Но в старших классах наши отношения обрели гармоничное равновесие, и с тех пор я воспринимаю ее не иначе, как родного человека, сестру. Мне невозможно думать и говорить о Кате в прошедшем времени, потому что получается, что в этой истории есть концовка. Вместо того, чтобы подвести под прошлым воображаемую черту, линию горизонта, вместо того, чтобы обнажить шов сюжета, я закрываю глаза и вижу перед собой белый седан советского путешественника, стоящий на обочине эстонского шоссе. Мы с Катюшей только что вернулись в Пярну из блаженного соснового леса. Мы полдня собирали чернику, малину, маслята. Ссыпали ягоды в трехлитровые банки и объедались терпкими сапфирными черничинами и сладкой лесной малиной. Утомленная лесом и ягодами, Катя сидит, чуть развалясь, на заднем сиденье нашего «Жигуленка»; ее длинная гибкая рука согнута в локте и опущена за окно. Катя щурится в объектив, и на ее лице сосредоточено все очарование июльского дня. Такие волшебные картины, такое наше эстонское летнее детство, невозможно ни вместить в сюжет, ни оставить за кормой прошлого.
К осени 1983 года, когда Гоша выпал из нашей жизни, моим самым закадычным другом стал Макс Муссель. Он заменил Гошу в той сцепке детской дружбы, которая лет с семи-восьми соединяла Катю Царапкину, Гошу и меня. Среди бывших пярнусских парнасцев, давно уже раскиданных по всему свету, Макс Муссель известен как «Макс Кролик». Он получил это прозвище благодаря тому, что восьми- и девятилетним носил на зубах пластинки и щеголял в круглых золотых очках. Такое сочетание вызывало к жизни ассоциации с Кроликом из «Винни Пуха» — любимой книги нашего брежневского детства — а точнее, с Кроликом не из книги, а из советского мультфильма. Даже среди пярнусских еврейских могикан Макс Кролик, или просто «Крол», выглядел самым интеллигентным мальчиком и обычно появлялся — на пляже или на детской площадке — с книгой в руке. Как я завидовал его очкам (а по-английски еще и его «спектаклям»), считая их символом интеллекта и утонченности. Крол был неспортивным, худощавым, чересчур чувствительным подростком. В его жилах текла славянская кровь, успокаивая его пылкую, южную натуру. Так летним полуднем неторопливая русская река охлаждает разгоряченный ландшафт.
Происхождение Макса заслуживает короткого отступления не только само по себе, но и как иллюстрация того, как бывали устроены смешанные браки в бывшем отечестве. Еще до Второй мировой войны дед Макса по материнской линии Израиль Аболиц, инженер-связист, женился на русской женщине. Ее имя и отчество, Олимпиада Никитична, намекали на купеческую жену из старинного русского водевиля («Мужъ въ дверь, а жена въ Тверь»). Всю жизнь дед Израиль страстно любил свою Липу, а она обожала своего Изю. Каждое лето Макс приезжал в Пярну с дедом и бабушкой и с двоюродной сестрой Зойкой, юной пианисткой, которая часами разыгрывала этюды Черни и Клементи в местной школе рядом с теннисными кортами. У Максова деда имелся старомодный профессорский портфель размером с поросенка, и он ходил с этим портфелем на пляж, в парк, в городские бани. Скрученные газеты торчали из разных отделений портфеля, как жирафьи шеи. Даже в жаркие дни бабушка Макса, Олимпиада Никитична, прогуливалась по Пярну в темных цветастых платьях и куталась в шали.
В юности Макс был неутомимым поглотителем любой переводной прозы. В десятом классе он был единственным, кто на самом деле дочитал до конца Пруста и Музиля. Макс первым среди нашей пярнусской компании открыл Кортасара и Лагерквиста, и именно он навел меня на Гессе. Я помню, как мы вдвоем бродили по пярнусскому пляжу, пытаясь понять, как же всё-таки играть в бисер. Макс мечтал стать кинорежиссером. Любовь к целлулоидному перевоплощению образов отчасти происходила от сильной близорукости. В старших классах у Макса ухудшилось зрение, а от плохо подобранных, слишком сильных очков он страдал мигренями. Он носил слабые очки, отчего ясность и острота зрения уменьшались, особенно на расстоянии. Мы нежно подтрунивали над Максом, для которого особенности зрения нередко становились источником разочарований в окружавшем нас всех, обыденном, трехмерном мире. Увидев на расстоянии красивую женскую фигуру, Макс предполагал, что у ее обладательницы и внешность привлекательная. В кино многое было иначе.…
В старших классах и на первом курсе института мои любимые друзья Макс и Катя хоть и флиртовали друг с другом, но удержались от хитросплетений любовного сюжета. Теперь, когда мы все «разменяли полтинник», это пярнусское юношеское флиртование остается предметом понятных только нам самим воспоминаний. Наши жизни уже давно образовали треугольник дружбы-любви, в котором даже близким — женам, мужьям, детям — порой становится тесновато. Прошло уже почти тридцать лет с тех пор, как я эмигрировал, но я все также скучаю по моим дорогим Максу и Кате. Мы стараемся видеться хотя бы раз в год — в Москве и Питере, в Милане и Марбейе, в Бостоне и на Кейп Коде — но этого так мало. Уже четыре раза мы встречались летом в Пярну. Когда мы видимся, оставив на время семьи, страны, каждодневные привычки и многолетние предпочтения, нам снова пятнадцать или шестнадцать. Вот мы бежим по янтарной аллее, которая ведет в парк аттракционов мимо бывшего пярнусского казино. Катя опережает нас с Максом, по-прежнему двигаясь en pointe. Следом за ней бегу я, размахивая бадминтонными ракетками. Макс отстает; от насыщенного хвоей вечернего воздуха у него разыгралась астма. У Макса в руке русский перевод «Трех товарищей» Ремарка. «Смотрите, мальчики», — Катя поворачивается на ходу и показывает тонкой ладонью в сторону парка. — «Мальчики, чертово колесо починили. Бежим скорее!»
Как ни странно, я порой скучаю по Эстонии и Пярну больше, чем по России и нашему старому дому в Москве. Теперь уже, по прошествии стольких лет, я стал понимать, что наши летние поездки в Эстонию в 1972-1986 годах были одновременно передышкой и отсрочкой. Особенно в годы отказа эстонское лето и жизнь в Пярну позволяли нам хоть ненадолго отключиться от гнетущей советской реальности, от московского официоза. Отдыхая в Эстонии, мы на целый год вперед заряжались силой и бодростью.
После эстонских белых пляжей, мягкой палитры и ненарочитой элегантности, по возвращении в Москву я чувствовал, что снова в ловушке. Обычно к этому времени в средней полосе России уже начинались затяжные осенние дожди. По улицам Москвы тащились автобусы, обдавая холодными брызгами грязи. А еще возвращение из Эстонии в Москву в конце августа ассоциируется у меня в памяти запахом преющих и гниющих арбузов. Их привозили с юга в конце августа — начале сентября, и у овощных и продовольственных стояли клети, набитые арбузами. За арбузами выстраивались длинные очереди. Покупатели обнюхивали арбузы, дергали их за поросячьи хвостики, выстукивали им брюхо, и ощупывали, словно врач, пальпирующий живот больного. Родители подсаживали детей, дети забирались в клетки к арбузам и ползали по грудам бело-зеленых полосатых шаров. В очередях вспыхивали свары и скандалы. Женщины наваливались на грязные металлические края клеток, чтобы дотянуться до экземпляра получше, подолы у них задирались, и мальчишки вовсю таращились на «панораму Подмосковья», как в то время именовалось нижнее белье и чулки на подвязках. По тротуарам текли струйки розового арбузного сока, смешиваясь со стигийскими сточными водами большого города. Снова Москва, — думал я, не желая забывать Эстонию. — До Пярну еще целых десять месяцев…
Перевод с английского Веры Полищук и автора.