Онлайн-тора Онлайн-тора (Torah Online) Букник-Младший JKniga JKniga Эшколот Эшколот Книжники Книжники
Письма из прошлого: Забытый Израиль
Анна Исакова  •  7 сентября 2011 года
В семидесятые годы «олимовкой» называли жилые комплексы, в которых собиралось пестрое сообщество иммигрантов, объединенных коротким отрезком крайней жизненной неустроенности и разнившихся во всем остальном.

Мой первый израильский роман назывался «Олимовка». Не имею представления, куда девалась эта рукопись. Мы тогда бешено нуждались в деньгах, поэтому я работала в нескольких местах и дежурила везде, где за это прилично платили. Видно, там мою тетрадку и выкинули в помойное ведро. Б-г с ней! Название осталось, с него и начнем.

В семидесятые годы «олимовкой» называли жилые комплексы, в которых собиралось пестрое сообщество иммигрантов, объединенных коротким отрезком крайней жизненной неустроенности и разнившихся во всем остальном. Происходило это либо в центрах абсорбции, либо в местах, где строились специальные дома для олим (множественное от оле, в переводе — «возвысившийся»).

Разумеется, «возвысившихся» можно было назвать иммигрантами, но что такое иммигрант? Бродяга, авантюрист, карьерист, искатель легкой жизни или хронический неудачник, наделенный самомнением и фантазией. А «возвысившийся» – это, напротив, индивид, влезший на пьедестал и ставший фигурой! И, поверьте, человеку видится в таком звании особый смысл.


Я лично наблюдала за тем, как негр преклонных годов, случайно попавший в страну чужих предков, требовал для себя не просто права проживания, которое — опять же по чистой случайности — уже имел, а высокого звания «возвысившегося». И не столько потому, что это звание дает некоторые материальные преимущества, а поскольку — и это главное! — оно позволяет человеку чувствовать себя не на чужом, а на исконно своем месте.

Опять-таки есть красивое слово — репатриант, иначе говоря, заново обретший родину или вернувший ей себя. Мы так и говорили советской власти: «Отпусти нас на историческую родину!». И родина-мачеха, покуражившись вдоволь, кое-кого отпустила. Однако при этом не только отняла свой паспорт, но еще и потребовала отступного за гордое право никоим образом ей в будущем не принадлежать. А нам этот ее каприз не показался нелепым. Спасибо еще, что не потребовала пожизненных алиментов!

Между тем, один (прописью – один!) американец, проживавший в нашей олимовке на законных олимовских правах, но американского паспорта при этом никому не сдавший, силился определить подоплеку подобного недоумчества. Очень оно его занимало и озадачивало. Разрешил он свои сомнения так:

– Репатриацию, – сообщил назидательно, – придумали для русских. А мы, американцы, совершаем восхождение. И это не одно и то же. Восходить и спускаться можно хоть сто раз, а репатриироваться — только раз в две тысячи лет.

Никто не решался с ним спорить по этому или иному поводу. Нашего английского для этой цели не хватало.

Кроме североамериканца, в олимовке жило несколько южноамериканских семей. Вид у них был такой пришибленный, словно они не вернулись из проклятого галута, а только что в него ушли. По слухам, их там, на неисторической родине, донимали ужасные черные полковники, и донимали как раз за левизну. Мы же были не в состоянии выносить людей, готовых добровольно страдать за коммунистическую идею, находясь при этом в своем уме. Поэтому любой контакт с южноамериканцами приводил к короткому замыканию. Правильнее было делать вид, что никаких аргентинских коммунаров, чилийских троцкистов и колумбийских сталинистов в нашей олимовке нет.

А есть: грузинские и бухарские «они», прибалтийские «мы», ленинградские и московские столичные штучки, Киев, поделенный на шумный Подол и надменный Крещатик, Одесса-мама, «города А-а-а!», как называли тогда Черновцы и Кишинев, а также Челябинск, представленный в олимовке сразу тремя не общающимися между собой семьями. Рассказывали, что каждая из этих неродственных семей подозревала две другие в предательстве. Когда, за что и почему? Добиться ответа на эти вопросы у враждующих сторон оказалось невозможно. А по отдельности все они были милейшими людьми.

Но, рассказывая об олимовке, я, возможно, имею в виду одно, а читатель — другое. Напомню: с центром абсорбции в Беэр-Шеве к тому времени было покончено. Новая олимовка располагалась в более чем благополучном пригороде Тель-Авива под названием Кирон. Позже к ней присоединилась олимовка в менее благополучном районе Пардес-Кац, куда въехали мои родители. Поселиться совсем рядом у нас не получилось. И когда чиновник рассказал мне и родителям, что одна олимовка отстоит от другой всего на несколько автобусных остановок, смеялись все присутствующие, кроме чиновника. Но остановок оказалось ровно столько, сколько он обещал.

&&Что до олимовок... Сейчас ни возвысившихся, ни репатриировавшихся уже не селят кучно. Не строят для них отдельные дома, жилые блоки и кварталы. А тогда строили. И олимовки эти, разбросанные по всей стране, напоминали колумбарии в обоих значениях слова: колумбарий – голубятня с видом на бескрайние выси новой жизни и колумбарий – вместилище для урны с прахом прежней жизни. Которая — жизнь — для многих целиком превратилась в горстку пепла. Не потому ли первое, что я заметила, въехав в один из четырех домов, окружавших длинный двор олимовки, были лица, вставленные в рамы окон.&&

Мне не показалось, что лица эти обращены ко мне, не показалось, что они вообще смотрят во двор. Нет! Они смотрели куда-то внутрь, вглубь, вдаль, назад или вперед, а как далеко назад и вперед, того нельзя было узнать и после более близкого знакомства, потому что олимовка врала ежеденно, ежечасно, увлеченно и порой задиристо. Но врала она не мне, а себе. И только заполночь, когда стихал уличный шум, а двор наполнялся смесью голосов, проникавших сквозь тонкие блочные стены и открытые в душную ночь окна, олимовка слышала потаенную правду.

Слышали ее во всех комнатах, с окнами во двор: в душных спальнях, в крошечных гостиных, где маялись от бессонницы приписанные к детям старички и старушки, и в детских, набитых до низких потолков коврами, свертками, баулами и чемоданами с привезенным добром, выбросить которое было жалко, а девать некуда. Слышали и старались не слышать. А наутро делали вид, будто их никогда и не было, этих ночных стонов, всхлипов, криков, ссор, признаний, уверений, успокаивающего шепота. Будто верили в то, что все у соседей обстоит именно так, как те хотят представить, но вместе с тем пытались все же угадать, кто из них произнес горькую жалобу на то, что былая любовь ушла навсегда, а верность придется хранить до выплаты ипотечной ссуды.

Уж больно эта жалоба отзывалась в сердцах! Советская мода проверять чувства расставаниями оказалась здесь неадекватной. Тут чувства проверялись как раз непривычной сближенностью. Это при нормальной жизни каждый проживает свое собственное существование, соприкасаясь с чужой жизнью торцом, гранью, краем сознания, одинокой мыслью, и лишь временами прижимаясь большей поверхностью души к дрожащей от страха, боли или страсти вроде бы родственной душе, обычно тоже занятой собой. Но в олимовке, где замкнутый круг дружеских и семейных отношений с трудом вписывался в крохотную жилищную кубатуру, все грани души, все ее острые углы, шипы, потаенные кровоподтеки и раны, выставленные напоказ, находились в постоянном взаимодействии. Терлись друг о друга, саднили, раздражали и побуждали к крику, визгу, стону и непрерывному выяснению отношений.

Поэтому не стоит удивляться ночным откровениям, публичность которых давно перестала шокировать. Удивляться следует как раз тому, что у обитателей олимовки хватало сил дотянуть с этим до ночи, чтобы, приглушив голос подушкой и смешав собственные стенания с десятками других всхлипов и взвизгов, превратить боль из очевидности в догадку. Кто сказал? Что сказал? Что он имел при этом в виду? Спрашивать никто не решался, потому что разгадка могла выдать самого собеседника.

А днем олимовка не так уж активно жаловалась на тяготы своего существования и всегда была готова поделиться луковицей, картофелиной, стаканом сахара или яйцом. Присматривала сообща за детьми и домашними животными. Сплетничала, обвиняла, прощала, гордилась успехами «своих» и завидовала им. Поначалу согревала, обдавая кисловатым домашним духом, но со временем стала раздражать. И в один из таких дней, раздраженная на всех и вся, я пересекла шоссе и вошла в другую жизнь.

То, что другая жизнь начиналась прямо за конечной остановкой главной автобусной линии, связывавшей нашу олимовку с остальным миром, было чистой случайностью. Чресполосица достатка и нужды все еще имела четкие границы. Олимовки считались зонами даже не нужды, а социального бедствия, поэтому их не строили вблизи очагов материального благополучия. И кто его знает, какому чиновничьему недосмотру мы были обязаны соседством с самим символом израильского богатства — Савионом.

В переводе это слово означает «Одуванчик». Когда-то на месте Савиона было желтым-желто от этих сорняков, сближающих страны и континенты, поскольку водятся они всюду, несмотря на всемирную прополку. Но что теперь находилось на бывшем лугу с одуванчиками, олимовка толком не знала. Рассказывали, что разбежались по нему сказочные виллы невероятных богачей, не пуганных ОБХСС. Олимовка верила слухам и их не проверяла. Вопреки принятой точке зрения, бедность не стремится любоваться богатством. Богатство ее раздражает.

А прямо у конечной автобусной остановки был красивый торговый центр, которому полагалось обслуживать весь район: и Савион, и предлежащий ему Римон, что означает Гранат, и олимовку, расположенную напротив. Но дома в Гранате были восьми-, десяти- и более этажные, что для того периода уже определяло избранность, поскольку даже средний достаток жил в четырехэтажках без лифта, только с трудом и с годами перебираясь в пяти- и шестиэтажки, где, по требованиям строительного ГОСТа, лифт должен был обязательно быть. А уж десятиэтажки, откуда спускались по вечерам мужчины при галстуках в сверкающих штиблетах и дамы, пахнущие французскими духами... нет, преломлять с ними общий торговый центр олимовка не осмеливалась.

И хотя галстуки она носила столь же привычно, а штиблеты начищала столь же тщательно, да и французские духи хранила на светлый день в каждом трюмо, но отоваривалась в основном на базаре, до которого нужно было еще доехать. А когда времени на это предприятие не оставалось, тащилась с сумками в торговый центр Кирона, который ничем особым от римонского не отличался. Только богачи там по слухам не закупались. И этого было достаточно!

Потребовалось несколько лет жизненного опыта, чтобы убедить олимовку: в Израиле богачи едят в принципе то же, что и все остальные граждане. Впрочем, ко времени этого переворота в сознании олимовка уже могла себе позволить то, что ей и в голову не приходило позволять себе поначалу.

Но я, как уже было отмечено, отправилась в другую жизнь раньше прочих соолимовцев и сделала это почти демонстративно, а главное – без денег. Деньги должны были появиться на счету только в начале следующего месяца, а в долг, или как сейчас говорят, в овердрафт, банк тогда не давал. Вот и спрашивается: чего пошла, зачем пошла, на что рассчитывала? А ни на что и не рассчитывала. Пошла просто так и вошла в магазин деликатесов.

До этого я в такие лавки, обшитые деревом, обвешанные зеркалами, украшенные иммортелями и занавешенные кружавчиками, вообще не входила. Зачем, если килограмм хорошего сервелата стоит почти столько, сколько платят за вакцинацию двухсот восьмидесяти учеников яффской школы?! А это — доехать до конца света, повернуть направо, протащиться узкими улочками еще сколько-то, выслушать втык старой ведьмы-медсестры за опоздание, затем протереть ваткой двести восемьдесят вертлявых предплечий, процарапать их скальпелем, терпя крик, вой и визг, закапать в каждую царапинку по две, а в общем – пятьсот шестьдесят капель, нажав пятьсот шестьдесят раз одеревеневшими пальцами на жесткую резинку пипетки, и потом теми же пальцами еще отметить этот факт двести восемьдесят раз в формуляре, путаясь в фамилиях, написанных на иврите! А речь идет о халтуре, тогда как за основную работу в больнице платят столько, что впору самой набивать и коптить колбасы, была бы коптильня, пусть и примитивная, как на нашей даче! Но дача осталась «там», а двести граммов «докторской» – это ребенку на неделю на завтраки. И все же — доживем и до сервелата!

Я тряхнула головой, поддерживая в себе эту правильную мысль, но тут вдруг несносно запахло копченой колбасой.

– Кофе или чай? — спросил приятный голос с сильным акцентом, напомнившим танцплощадку Планерского в сезон молодежных съездов.

Кружки колбасы, украшенные кусочками красного перца, уютно расположилась на пышном пахучем хлебе, какого здесь и быть не должно было. В местных магазинах тогда продавали либо белый хлеб, напоминавший войлок, либо серые булки, которые не пахли, не пузырились и на вкус не слишком отличались от глины.

– Где продают такой хлеб? — растерянно ответила я вопросом на вопрос.

– Нигде. Я сама его пеку. Будем пить чай! Мара, — хозяйка магазина и его единственная продавщица протянула мне смуглую руку. — Давно приехала?

Так я познакомилась с болгаркой, с которой, как оказалось, играла в волейбол в Планерском, где мы одновременно отдыхали в шестьдесят втором году.

Вообще-то правильной могла быть только дата. В волейбол я в то лето не играла, болгарку эту не помнила и жила-то в Планерском от силы три дня, после чего потащилась за приключениями в Колхиду. Позже выяснилось, что Мара вообще не умела играть в волейбол, но и это не имело значения. Главным оказалось то, что у нас с ней легко сочинилось общее прошлое.

Приехала Мара на три года раньше меня, не возвысившись и не вернув себя родине, а только прилепившись к мужу-еврею. И вот, пожалуйста: они уже открыли второй магазин некошерной деликатесности, а в первом, которым управлял Марин муж, дела шли просто прекрасно.

За чаем Мара объяснила, что необходимо держать настрой на верхнее «до», иначе говоря, желать себе только самого-самого замечательного. Тогда можно рассчитывать на хорошее и даже очень хорошее. И преуспеть. А шансов на это сколько угодно. Правда, говорят, в Америке шансов даже больше, но они с мужем решили — там, где за удачей гоняется слишком много людей, ее легко упустить. Э вуаля! Об их магазинах уже говорят, а будут говорить еще больше!

Я поиграла в продавщицу, постояв за прилавком. За моей спиной Мара резала колбасу, рубила мясо и делилась с посетительницами рецептами, усиливая акцент настолько, что разобрать слова было невозможно. А и не надо, убедила меня болгарка, акцент должен впечатлять, а варить эти тетки все равно не будут, у них этим занимаются кухарки. Потом мы закрыли лавку и пошли гулять. Тогда Мара и пригласила меня в кантри-клуб, где состояла членом. Кантри находился в Савионе.

– Израиль, – объяснила она мне по пути, – это не Болгария, и до местного премьер-министра можно добраться по цене абонемента в бассейн. А если не плавать рядом с министрами и не играть с их женами в бридж, мясник, пусть даже торгующий деликатесами, останется мясником.

– А кем он будет, плавая и играя?

– Ежи, которого знает весь Израиль, – ответила Мара резко. Из этого я заключила, что так зовут ее мужа.

Был уже вечер, и кантри опустел. Паренек в белых шортах обходил шезлонги, собирая оставленные посетителями вещи: полотенца, мокрые купальники, кошельки и книги. Я следовала за ним, как завороженная. Мара сказала, что назавтра постоянные посетители заберут находки у дежурного. А я хотела выяснить, запустит ли парнишка руку в кошельки. Быть того не могло, чтобы не запустил!

– Добрый вечер, господин профессор! — произнес парнишка, наткнувшись на мужчину средних лет, оставленного кем-то в шезлонге. Мужчина смиренно сложил руки на коленях и явно ожидал, что его обнаружат и заберут, не дожидаясь завтрашнего дня.

– Глава авиационной промышленности, – произнесла Мара деловито, стрельнув глазами в сторону потери-находки. – Кажется, овдовел. Говорят, хочет идти в министры.

Потерянный мужчина и впрямь впоследствии стал министром Моше Аренсом. Потом я часто встречала его в кантри-клубе, куда постепенно записалась вся олимовка. Не думаю, что всю ее перевела за руку через шоссе лично Мара, но тот, кто записался в кантри, стал и клиентом магазина деликатесов. И это обозначалось рожками, направленными вперед и вверх, иначе говоря, буквой V, то есть, викторией над скудостью олимовской жизни. Те, кто переходил шоссе и осмеливался войти в заветный магазин, а затем перебазировался в кантри-клуб Савиона, вскоре меняли квартиру. Успехом пользовались дома с лифтом, но в них олимовка все еще могла себе позволить только нижний этаж, который стоил дешевле из-за вони близлежащей стоянки для машин и подлежащей комнаты для мусора. Возможность не только жить в доме с лифтом, но и пользоваться им, откладывалась на не очень далекое будущее.

Надо сказать, что в олимовке Марины клиенты, включая меня саму, принимали победный вид. Наглый такой. Особенно при встрече с соседями, согнутыми в три погибели над сумками и сетками, припертыми с базара. Между тем, в кантри-клубе олимовка располагалась кучно и с чужими не смешивалась. Так что не было в этом ее «ви» карьерного смысла. Да и в бридж никто из нашего двора не играл. Никто не пытался познакомиться с Моше Аренсом и поздороваться с ним за руку. Он-то, может, и был готов пожать руку электорату, но электорат руки не протягивал. Исключительно из чувства собственного достоинства. Такая вот непонятая Израилем история.