Две олимовки были даны мне в непосредственном ощущении: та, в которой жила я, и та, в которой квартировали мои родители. Но ничем от всех прочих олимовок они не отличались. А по этим голубятням разлетелись друзья-приятели. Поэтому рассказами об олимовках память оказалась чрезвычайно богата.
Не всегда получается вспомнить, где именно что происходило, но сами происшествия в памяти остались. Впрочем, происшествия эти были похожи друг на друга как тараканы-близнецы, шаставшие по подъездам и дворам, не обращая внимания на запах дезинфекции, бивший из каждого подъезда: возвысившиеся, в отличие от местного люда, так и не смогли привыкнуть к тому, что это неистребимая жизненная реальность.
Но олимовка, в которой жили мои родители, была все же особенной. Нигде больше не принимали пенсионерок в комсомол за столом, покрытым красной макси-юбкой.
Вообще-то моя мама терпеть не могла советскую власть. Она считалась в семье сионисткой, и посвятил ее в эту веру сам Жаботинский. Было это перед войной в Париже, где мама и вождь ревизионистов иногда ужинали у общих знакомых, подававших великолепный буйабес.
Но Жаботинский Жаботинским, а Голда* — это святое! В ее честь мама переименовала особый вид пасхальных кнейдлах из «бабушкиных» в «кнейдлах Голда Меир». И вообще, тот, кто стоял у забора московской синагоги, сдавленный до посинения, но счастливый, ибо ему выпало счастье видеть своими глазами посла государства Израиль... Нет, забыть такое мама была не в силах. И не она одна.
Шабске Калманович, молодой каунасский ловелас, принял это во внимание. Не знаю, как именно он подружился с Голдой, но этот факт упоминался даже в израильской центральной прессе. И возвысившиеся бывшие советские старушки пошли под его предводительством в наступление, защищая своего кумира. «За Голду и добавку к пенсии!» — сообщила мне мама свое новое кредо. Неэтичный момент в ситуации все же присутствовал. За помощь Голде старушкам приплачивали. Немного, но в положении возвысившихся любое денежное лыко было в хозяйственную строку
Однако папа тогда уже работал и неплохо по олимовским стандартам зарабатывал. Поэтому красная макси-юбка, прикрывавшая в определенные часы обеденный стол в родительской квартире, была не признаком нужды, а барской прихотью. «Меня приняли в кружок помощи Голде Меир и Мапай!», — гордо сообщила моя родительница, все еще люто ненавидевшая советскую власть.
— Комсомол тоже называл себя помощником партии и Сталина! — выкрикнула я в раздражении. — И ты сама подбивала меня выдержать характер и в него не вступать.
— Но ты же вступила! — спокойно парировала мама.
Моему возмущению не было предела. Мама прекрасно знала подоплеку этого дурацкого события. Я не вступила в комсомол в школе, не сделала этого в университете и не стала бы делать в стационарно-поликлиническом объединении № 4, если бы не вздумала подавать документы для выезда в Израиль. А документы не принимали, поскольку среди них должна была быть справка об исключении из партии или из комсомола.
--- Да не вступала я в этот комсомол!
— Вступала или не вступала, а исключиться обязана. Без этого не приму бумаги, — заявил чиновница. — Да если бы и приняла, завернут. Не положено!
Все мои друзья искали выход из положения. Выход не обнаруживался. Выйти оттуда, куда не входил, не представлялось возможным. Тогда постановили: придется вступить. Но комсорг, почуяв неладное, мне-переростку во вступлении отказала. И я добивалась права вступить еще более страстно, чем раньше от этого права отбрыкивалась.
К Голде Меир и моей маме все это не имело никакого отношения. Эту комсомольско-пенсионерскую лавочку следовало прикрыть, и я не видела иного способа это сделать, нежели хороший скандал. А для хорошего скандала, как говорил папа, требуется не луженая глотка, а изобретательные мозги. И я пыталась что-то изобрести. Но придумала только зазвать папу домой в неурочное для него время.
Папа отпросился с работы, пришел, увидел красную юбку на столе и обалдел.
— Я иду обедать к хозяйке этой юбки, — заявил он чуть ли не с порога.
— С какой стати! — задохнулась мама.
— С той, что она сейчас сидит дома без юбки. Кроме того: я обошелся без партийной жены в СССР, почему я должен терпеть ее здесь?!
Мама торопливо сдернула со стола красную юбку, постелила скатерть и стала разогревать суп. Потом мы всей семьей сели за стол, чтобы обсудить приглашение папиного кузена рабби Рабиновича прибыть к нему на субботний чолнт в Бней-Брак.
Папа был не просто апикойресом, он был воинствующим безбожником. Это не мешало ему дискутировать с длиннобородыми вильнюсскими евреями, которых угощали крутыми яйцами и луковицами, положенными на газетку. Кружечку для воды и «машки» они приносили с собой. Водка, которую и называли «машкой», что в переводе с иврита всего лишь безобидный «напиток», считалась кошерной во все дни года, кроме пасхальной недели. В эти дни длиннобородые тянулись к нам с «пейсаховкой» в оттопыренных карманах. Но, несмотря на это, папа не стал бы разыскивать в Израиле своего провинциального кузена, с которым и в совсем старые времена, когда оба были сопливыми мальчишками, разговаривать было не о чем, если бы знал, что этот деревенский увалень превратился в уважаемого в Бней-Браке раввина.
Все началось с молитвы в «Яд Ва-шем», израильском мемориале Катастрофы. Советские евреи — возвращенцы на историческую родину рано или поздно приходили туда, чтобы записать в книги убиенных своих родственников. Потом многие заказывали поминальную молитву, и некоторые принимали участие в ее произнесении посреди большого затемненного зала, пересеченного лучом прожектора.
Эта процедура произвела на папу неизгладимое впечатление. Весь обратный путь он вспоминал, кого забыл упомянуть и вписать в поминальные книги. Список неупомянутых получился длинным, только непонятно было, в какие книги кого вписывать. Большое количество папиной родни просто пропали без вести. И тогда папа разослал письма по всевозможным адресам.
Ответов мы получили не очень много, но достаточно. А как-то в родительской квартире, не имевшей прихожей, прямо в гостиной материализовался аврех в черном с заложенными за уши пейсами. Аврех оказался униженно вежливым молодым человеком. И он говорил по-русски. Он сообщил, что на улице ждет двоюродный брат папы, получивший папино письмо через третьи руки из Голландии. А живет папин кузен совсем рядом — в Бней-Браке. Короче говоря, папе нужно выйти на улицу, чтобы встретиться с кузеном.
Папа оделся и пошел. Потом весь Кирьят-Герцог любопытствовал, чего это он разгуливал два часа по главной улице в канун субботы в сопровождении бородатого старика в капоте, за которым обреченно шлепал аврех в подвязанном веревочкой правом башмаке. А мы с мамой выяснили, что в результате этой прогулки кузен пригласил нас на чолнт в следующую пятницу к себе в Бней-Брак.
— Никаких возражений! — предупредил папа. — Идем, и точка!
Мама совсем и не собиралась возражать. Она только хотела сказать, что в последний раз ела чолнт у бабушки в имении и более вкусного блюда не может сочинить никакая раббанит. И сказала. А папа пожал плечами.
Мама готовилась к этому походу по высшему разряду. Одолжила у богатой приятельницы платье родом из Парижа. Потом пробуравила нам с отцом дырки в головах, не в силах остановиться на правильном подарке. Льняная скатерть? Расписной китайский веер из сандалового дерева? Фасонная чашка с блюдцем ленинградского фарфорового завода? Янтарная брошь?
Папа с интересом слушал. Все эти замечательные вещи некогда, действительно, лежали в наших чемоданах, но давным-давно разошлись на подарки. Неужели мама об этом забыла?
А когда мама явилась домой с «бабеттой» на голове, украшенной цветком из искусственной кожи, мы с папой окончательно решили, что мама тронулась умом. Безвкусный цветок из поддельной кожи нас обоих доконал. Мама славилась прекрасным вкусом. И говорят, что у женщины, преданной моде, вкус пропадает последним. Короче, требовался психиатр, и он, к счастью, был уже в Израиле. Впрочем, бывший главный психиатр Литвы психических отклонений у мамы не нашел.
Олимовка все еще хранила энное количество привезенных из СССР сувениров, а поскольку дефицитный ширпотреб был там достаточно однообразен, все привезли одно и то же. Так что подарки можно было купить. Но для подарка раббанит эти сувениры не годились. Бней-Брак их не ценил и не любил. И мама остановилась на самой большой бонбоньерке, какую мог предложить супермаркет. Что до «бабетты», ее скручивали у мамы на голове в парикмахерской, расположенной в самом сердце Бней-Брака. «Бабетты» там все еще носят. И именно с таким ужасным цветком, что навело маму на мысль поставлять искусственные цветы собственного производства в тамошние магазины и парикмахерские.
Обретя маму заново, мы пришли в состояние эйфории и не стали выяснять прочие условности бней-бракского гостеприимства. А зря.
Во-первых, оказалось, что выяснить в этом городке, где находится такая-то улица, можно только, если у тебя бней-брачный внешний вид. А папа, безпейсовый и безбородый, вызывал у местной публики не больше доверия, чем Джигурда у Далай-ламы. И каждый прохожий играл с нами в партизана и фрицев. Сначала делал вид, что не слышит вопроса, потом долго соображал, о чем речь, потом посылал явно в противоположном направлении. И только когда мама в своем старомодном парижском платье и шляпке-кастрюльке на растрепавшейся «бабетте» вышла вперед, вопросы стали понятными, ответы осмысленными, а адреса — фиксированными.
Во-вторых, знай я, что нас с мамой отсадят на дальний край стола, не того, что был накрыт в гостиной, а другого, выставленного в коридор, к туалету, фиг бы я потащилась на этот банкет. «У моего дедушки, — со слезой в голосе пробормотала мама, — все сидели за одним столом и находилось место даже для тети Мины, которая считалась мукце, потому что пела в Венской опере».
Здесь же, за столом в гостиной сидели только мужчины. А за большим столом, отодвинутым в коридор, разместилось большое количество потных и небрежно одетых теток, пахнущих то ли пеленками, то ли несцеженным молоком. Тетки эти были дочками, невестками, сестрами и подопечными раббанит Фейги. Трещали они, как сороки. Внимание к нам закончилось на традиционном вопросе «Что слышно в Москве?», произнесенном на таком плохом идише, что даже мама с трудом поняла, о чем речь. Впрочем, ответ на этот вопрос ни раббанит, ни ее курятник не интересовал. И нас с мамой перестали замечать.Между тем папу, посаженного за главный стол, слушали внимательно, задумчиво покачивая головой. И это несмотря на отсутствие бороды и лапсердака. Не зря он, значит, проводил вечера в компании длиннобородых пожирателей крутых яиц и луковиц.
Поначалу за обоими столами не ели, а только молились. Потом ели сухие булки и грызли орешки. Наконец, внесли чолнт. Он плохо пах и был ужасен на вкус. Я потянулась было за апельсиновым напитком в пластиковой бутылке, но бутылку увели у меня из-под носа. Раббанит Фейга оказалась кошмарной сплетницей, а ее двор от нее не отставал. Эти курицы верили в привидения, волшебные исцеления, магические наветы и дурной глаз. Кроме того, их интересовали нравы людей, живущих за пределами Бней-Брака. Про этих пятируких и шестиногих за женским столом рассказывали ужасные вещи.
Они, то есть мы, развратничают ночами напролет, а днями заняты только тем, что достают религиозных всеми возможными способами. Способы разврата и доставания обсуждались широко и глубоко с примерами и назиданиями. При этом девицы бросали на нас любопытствующие взгляды, немедленно сменявшиеся взглядами гневными. Ясно было, что способы нарушения всех заповедей интересовали их больше, чем мораль и назидания.
— Все, — сказала я маме. — Баста! — повторила громко, рассчитывая, что любимое итальянское слово услышит и папа. — Пора и честь знать. А данк унд зол мир трефн зих ин химл.
За столом говорили на идише, вот я и ввернула нечто, на мой взгляд, подходящее. Назидательный удар маминого ботинка развеял это предположение. Я вспомнила, что так говорили, прощаясь после хорошего скандала. Мол, «спасибо и встретимся на небесах». Черт с ними. Возвращаться сюда я в любом случае не собиралась.
По дороге назад папа рассуждал о пользе талмудического подхода в юриспруденции. Кошмарный сплав из недоваренных бобов, картошки и жира, называемый «чолнт», давил на все органы чувств тяжелой пятерней. И тут мама выдала тщательно сформулированную сентенцию:
— Нельзя позволить этому чолнту портить впечатление от идишкайт! Я должна найти бабушкин рецепт и накормить хорошим чолнтом весь Бней-Брак!
— Как ты планируешь это сделать? — заинтересовался папа, потеряв нить талмудических размышлений. — Будем сбрасывать чолнт с вертолета?
— Нет, — ответила мама совершенно серьезно. — Я научусь делать его сама, потому научу Нехаму, кузину Баси, а она живет в Бней-Браке и держит семейную кухню, которая дает обеды. И когда слух о бабушкином чолнте разойдется по всему городку, у Нехамки выстроится очередь, а евреи Бней-Брака приобщатся к еврейской культуре!
— О! — сказал папа и выставил вперед указательный палец. — Вчера еще ты собиралась продавать букетики искусственных фиалок у Камерного театра. Но идея с чолнтом нравится мне больше. Надеюсь, Нехама возьмет тебя в консультанты.
Вопросы трудоустройства беспокоили тогда всю олимовку. Правда я к тому времени уже работала в больнице. Получилось это так: сначала меня не взяли в главную и единственную больницу Негева, потом взяли журналистом на радио, а потом папа взял меня на «слабо». Мы еще жили тогда в Беэр-Шеве в центре абсорбции. Квартиры давали только по месту работы, а работу не давали нигде.
Собрав пачку отказов из всех больниц страны, я оставила мысль о медицине. И раз уж медицинская карьера не складывалась, решила устроиться работать на радио, куда брали. С этим я и явилась к родителям. А папа с неприятной усмешкой объявил, что у бездари, не способной добиться аудиенции у главврача какой-нибудь израильской больницы и произвести на него должное впечатление, нет шансов на журналистскую карьеру. Это был вызов мне. И я добилась, произвела и была принята в «самую большую больницу на Ближнем Востоке» с самым молодым в том же географическом пространстве главврачом, наивно верившим, что «женщина лучше поймет женщину», а потому переложившим решение о приеме меня на работу на женские плечи.
Заведующая соответствующим отделением была похожа на микеланджеловского ангела. Она окончила знаменитую Женевскую высшую школу музыки, победила на каком-то конкурсе и поняла, что ее призвание — медицина. Вернувшись в Израиль, она отучилась в Иерусалимском университете на нужном факультете и ждала моего приезда. Во всяком случае, встретив ее недавно, я узнала, что решение принять меня — бестолковую и безъязыкую олимку — в святая святых израильской медицины оправдывает ее выбор профессии. Мы не виделись лет тридцать. Встреча получилась трогательной, поэтому пришлось сделать вид, будто я и впрямь верю в то, что Господь зашел на чашку чая к мадам Люсьене Зингер, у которой моя покровительница квартировала в Женеве, и сказал молодой пианистке: «Лехи лах!», что означает: «А не пошла бы ты... в Иерусалим ждать одну олимку, которая приедет лет через двадцать».
Благовещение возымело действие. «Зачем тебе знать, сколько ты будешь зарабатывать? — спросила она меня в самом начале страстного пути. — Времени на то, чтобы тратить деньги, у тебя все равно не будет». И у меня его таки не было. День начинался в шесть утра и никогда не кончался. Нередко я только для того появлялась дома, чтобы меня тут же вызвали назад в больницу. Сколько будет продолжаться этот кошмар, я не знала. Что происходило в мире вокруг, — тоже. Голова была занята только тем, как бы не обмишуриться в очередной раз и не спросить на обходе, из-за обилия библейских цитат более похожего на лекцию по иудаике, можно ли давать антибиотики вместе с мацой?
И вдруг меня вызывают срочно. Я прилетаю в больницу, а там балаган. Все куда-то бегут, о чем-то взволнованно гудят, и все на древнем еврейском языке с армейскими сокращениями. Пытаются что-то объяснить совершенно обезумевшей мне и, не добившись вразумительного ответа, суют в руки девочку лет шести, как и я не понимающую ни слова на иврите и совершенно одуревшую. Глазки раскосенькие, скулки высоконькие и бормочет что-то похожее на бормотание Ирки Прохоровой на уроках рисования.
К рисованию Ирка относилась пренебрежительно, после рисования бежала на уроки то ли китайского, то ли японского. Это наводило меня на мысль, что индусам не стоило сбрасывать иго английского империализма, поскольку пока они были колонией Великобритании, у солнца был оправданный обстоятельствами маршрут: оно заходило, погружаясь в грязные воды Ганга, и тут же выныривало из не менее грязных вод Темзы, обеспечивая всей колониальной державе звание страны незаходящего солнца.
Девчушка вздрагивала в полудреме и все крепче ко мне прижималась. Ручонка была в крови, но эта кровь сошла под легким нажимом ватки, смоченной в спирту. Подол платьица был вымочен в крови, и надо думать, это была кровь ее мамы.
Тихонько покачивая заснувшего ребенка, я пошла в сторону приемного покоя. Там было много крови на полу, на простынях и даже кафеле стен. Раненых уже то ли развезли по операционным, то ли успели перевязать и отправить в палаты. Дежурные врачи и сестры пили кофе. По приемному покою крутились бесхозные врачи и сестры, которых, очевидно, вызвали на помощь. Помогать было некому. Я вернулась в отделение, села в кресло в темном уголке коридора и заснула. Проснулась без ребенка на руках. Видно, кто-то ее тихонечко забрал, постаравшись меня не разбудить. А утром я узнала, что какой-то сумасшедший японец стрелял в аэропорту Лод в детей и паломников. Что он хотел этим сказать, мне объяснить не могли. С Японией мы как сионистское государство поссориться не успели.
А я хотела понять, в чем, как говорят нынче, фишка. Потом были нападение на «Сабену» и гостиницу «Савой». Понять я так и не поняла, но привыкла и потеряла терактам счет. А японочка, или кем она там была, мне и сейчас порой снится. Маленькая такая, вся измазанная кровью, жмется ко мне, ручонками елозит по моей шее, вздрагивает, всхлипывает, сопит. Что случилось с ее мамой, я так и не узнала. Сказали, что они приехали паломниками. Значит, христиане. И что?
* Голда Меир — израильский государственный деятель и дипломат. Премьер-министр Израиля (1969--1974), министр иностранных дел (1956--1966). Генеральный секретарь социал-демократической партии МАПАИ. С 1972 года — вице-президент, с 1976 года — почетный президент Социалистического интернационала.