Первая часть воспоминаний здесь, вторая — здесь, третья —здесь.
Мы жили на площади Ференца Листа. Все, что у нас осталось, мы перевезли из Зугло [из прежней квартиры] сюда. Прикатили на тележке остатки мебели — вскоре после освобождения от немцев. В квартире было три комнаты, в каждой жила семья — хозяин квартиры не вернулся. Потом одна семья переехала на свою старую квартиру, и у нас появилась вторая комната, а вскоре мама добилась отдельной квартиры на первом этаже для второй семьи, и квартира стала, в общем-то, нашей. Мама до самой смерти (в 1983 году) жила на площади Ференца Листа. В 1946 году из русского плена вернулся дядя, ему понадобились две комнаты: в одной он жил, а во второй принимал пациентов. Потом вернулась [тетя] Дёнди и поселилась у нас. Потом вернулась тетя Като, папина младшая сестра, она тоже стала жить с нами. Все наши погибли или эмигрировали — мы оказались в каком-то безвоздушном пространстве. Мама изо всех сил цеплялась за брата с сестрой и мою тетю. Она бралась за все. Работала в доме уборщицей, обмывала в морге трупы, ни от какой работы не отказывалась. Потом дядя женился, Дёнди вышла замуж, и мы остались в квартире вдвоем. Одну комнату сдавали туристическому бюро «Ибус», чтобы немного заработать. После войны мама работала стенографисткой, машинисткой и письмоводительницей в Оптовом центре торговли одеждой, Центральном банке и в торговавшем топливом «Тюкере».
Стоял апрель 1945 года, и в один прекрасный день мама, посмотрев на меня, удивленно сказала: «Почему я не отдала тебя в школу?» Ближе всего к нам была Женская гимназия имени Марии Терезии; сюда ходили некоторые бабушкины сестры. Элегантная будапештская школа на проспекте Андраши. Мы зашли, нас осмотрели с головы до ног — выглядели мы убого — и говорят: обучение давно началось, приема нет. Тогда мама заговорила: «Да, вид у нас неказистый, что поделать, гетто, но вот это — ее отец!» И показала папин аттестат, который выдали пиарристы. Меня приняли. Я могла учиться и сдавать экзамены в индивидуальном порядке, а также посещать занятия. И я стала каждый день ходить в школу. У меня было только две «четверки», остальные экзамены за первый класс я сдала на «отлично». Потом я училась только на «отлично». Мне было нелегко, на проспекте Андраши жила элита, и большинство девочек происходило из очень зажиточных семей. Я в их компанию не входила, потому что была им не ровня. Однако я умела многое из того, о чем эти благородные барышни понятия не имели. Например, рано научилась готовить; мама меня всему научила, нужда заставила. В школе меня не любили, но я не расстраивалась. Я была сама по себе.
В школе были еврейские бойскауты, но я к ним не примкнула, потому что была греко-католичкой. После 1945 года Закон Божий по-прежнему изучали. Я была единственной греко-католичкой в школе и на уроки ходила домой к священнику, который был наставником моего брата. Мне было интересно изучать историю религии, обряды и причины церковного раскола. Я ходила до тех пор, пока меня не пронзила одна мысль, и я не спросила священника, почему он не спас моего брата. Я знала, что священник был из провинции, и сказала, что он мог бы увезти брата с собой, а другим объяснить, что это его племянник, беженец из Трансильвании. Словам священника бы поверили.
Такое объяснение я бы приняла. Потом Закон Божий перестал быть обязательным, и больше я к священнику не ходила. В церковь ходила, с мамой. Там была одна добрая женщина, в ризнице работала. У нас никого не осталось из близких, не было прежней квартиры, вещей, братьев и сестер, бабушек и дедушек. Мама искала хоть что-нибудь, и эта женщина из Сентендре, к которой мы заходили после службы, так как шли мимо их дома, угощала нас разными вкусностями. Эта женщина стала нам родной.
Когда мне было 14 лет, можно было выбрать специализацию: гуманитарную или техническую. Мама во всем полагалась на меня. Она даже почерка своего стыдилась, если что-то нужно было подписать, говорила: «Юдитка, подпиши, ты мой почерк хорошо знаешь». Я выбрала гуманитарное направление, но через год все закончилось, так как школы национализировали, и все классы стали одинаковыми. Многие дети эмигрировали, исчезли из школы. Атмосфера была странная, пропитанная страхом, никто ни о чем не смел спросить. В четвертом классе нас было шестьдесят, а аттестаты получило всего шестнадцать. Наш класс последним учился по восьмилетней гимназической системе.
Был создан Народный союз венгерской молодежи, куда входил Союз студентов. Я тотчас в него вступила и стала членом школьного совета. Мы организовали школьное самоуправление. У нас была форма: серая блуза, ремень, пряжка с гербом и факелом — никакой красной звезды и другой коммунистической символики — и синий галстук. Это помогло мне решить проблему с одеждой. Форму в классе носило человек пять-шесть; мы были интеллигентными детьми из обнищавших семей, почти у всех погибли отцы. Совет класса — нас было трое — имел право ходить на педсовет и оспаривать оценки. Мы проявляли мерзкие диктаторские замашки — снижали оценки тем одноклассникам, которых не любили. Я была ответственной за учебную часть, на уровне района, и была столь самоуверенна, что в 14–15 лет посещала учительские семинары.
<…>
Партийная контора была на площади Йокаи, я туда любила ходить, и меня там любили. У меня с малых лет была хорошая память, я любила декламировать стихи. Там сложился свой круг. Скорее всего, многие были евреями, искавшими свое место в жизни. Мы постоянно собирались, приносили печенье, бутерброды, пили чай и смотрели выступления. Выступали обычно двое. Я читала стихи, один юноша танцевал.
Я ни в одном доме не видела ни пейсов, ни талеса, маме и в голову не приходило зажигать по пятницам свечи. Когда брат стал греко-католиком, то по пятницам постился, и мяса не готовили. Перед церковной службой нельзя было ни есть, ни пить. Брат убил бы меня, если бы увидел, что я пью воду — так серьезно он ко всему относился. Я была очень религиозна, пока учитель Закона Божия не сказал, что мой брат… С этой минуты как отрезало, я присоединилась к движению. Движение долго меня занимало, до самого университета. Но в компартию я не вступила. В социал-демократическую, может, вступила бы. Меня много раз хотели принять, но я объясняла, что партийная дисциплина не для меня. Мне нужна возможность свободно высказываться. И с нилашистами в одной партии быть не хочу.
После национализации школы наша директриса стала ярой большевичкой. Она сказала мне: ты пойдешь учиться в Институт Ленина. А я ей отвечаю: «Не пойду!» Я хотела стать искусствоведом. Она мне: «Я тебе гарантирую стипендию Ракоши». Это было 2000 форинтов в месяц, а мамина зарплата была 500 форинтов. Я все равно говорю, упрямо так: «Нет!» Подала документы на искусствоведческое, стала сдавать экзамены, председатель приемной комиссии видит, что я толковая: что меня ни спроси, все знаю, причем самые свежие данные, и даже специальную литературу читала. Тогда он мне говорит: искусствовед должен владеть языками. Я говорю: латынь, немецкий, английский, французский, русский — пяти языков достаточно? Дали мне на каждом языке по тексту, чтобы я перевела. Видимо, лучше всего вышел перевод с латыни, потому что мне сказали, что примут на классическое отделение. Я говорю: «Не пойду». Тогда мне дали бумагу, что я принята на английскую филологию. Я тогда случайно встретила одного умного человека, который мне сказал — иди на английский, так лучше. В венгерском искусствоведении сферы интересов строго поделены, и я, самое большее, буду оценщицей в скупке. А если закончу английское отделение, все двери передо мной открыты, он везде нужен, и искусствоведом можно стать. И я его послушала.
Кафедра английской филологии располагалась в большой аудитории, здесь была библиотека, имелось еще одно помещение. Занятия проходили в библиотеке. На кафедре работало четыре преподавателя, студентов было восемь или девять. На первом занятии мы разговорились, выяснилось, что на английский никто поступать не хотел. Поступали кто куда, в том числе на историю религии. Поскольку было неясно, откроют ли английское отделение, на него не было приема. Это был первый год, когда не никто не сдавал по английскому школьный экзамен. С первого занятия с нами занимались на английском. Вошел преподаватель и начал что-то объяснять. Мы только глазами хлопали. Он спрашивает: «Почему никто не конспектирует?» У меня единственной хватило знаний, чтобы сказать: «Извините, мы не знаем английского». «Ах, — говорит преподаватель, — я ошибся аудиторией». И вышел. Я выбежала следом, нет, говорю, английская группа — это мы. Просто мы все поступали туда-то и туда-то. Преподаватель сказал, что его это не интересует, английский нужно выучить. Среди нас было несколько дурочек, которые побежали в учебную часть жаловаться, мол, они из рабочих семей и прочее. Тогда этого преподавателя, Хервеи, позвали обратно и обязали полгода вести занятия по-венгерски. Начался сущий ад. Хервеи обращался с нами, как со скотом. К концу первого курса осталось шесть студентов. И тут вдруг нам сообщили, что мы переведены на венгерское отделение.
Я получала социальную помощь и стипендию, поскольку училась на пятерки. Моя стипендия примерно равнялась зарплате мамы, за учебники я платила всего 25 процентов стоимости и имела большую скидку в столовой. Я и по воскресеньям туда ходила с кастрюлькой, брала еду домой. Этого нам с мамой хватало на обед и ужин. Каждое лето я работала там же, где мама, это были хоть какие-то деньги, летом ведь стипендию не платили. Отдыхать мы не ездили. Мы увлеклись туризмом и за гроши ночевали в туристических домиках в общей комнате. И все же мы ходили в Оперный театр, на концерты, правда, на дешевые места; покупали книги — на них мама всегда давала деньги.
Первая часть воспоминаний здесь.
Вторая — здесь.
Третья — здесь.
Продолжение следует.
«Букник» благодарит Венгерский культурный центр в Москве за возможность опубликовать воспоминания Юдит Кински. Интервью: Дора Шарди / Sárdi Dóra, перевод с венгерского: Виктория Попиней. При содействии Фонда CENTROPA.