Должно быть, мне было лет двенадцать, когда однажды из дореволюционного томика Диккенса вдруг выпала и спикировала прямо под ноги сильно помятая открытка. Порыжевшее от времени черно-белое фото. На нем — печальная мраморная девушка и надпись: «Как хороши, как свежи были розы». На обратной стороне карточки неведомая мне Соня отчаянно взывает к кому-то: «Я уже вся извелась… твое лицо постоянно предо мною». Видимо, места не хватило, поэтому она перевернула карточку вверх тормашками и дописала еще три раза: «Милый». Помню, как перехватило дыхание. Как романтично и даже жутко было это перечитывать. На меня дохнуло таинством чьей-то трагической любви.
Дело происходило в дедушкином доме. Мой дед был суровым педантом. Чужих детей он не любил вовсе, искренне полагая, что от них только шум и беспорядок. Своих детей и внуков изредка замечал с удивлением (при нем вели себя тихо) и лишь по достижении отпрысками старших классов удостаивал беседами. Единственным человеком, на которого он смотрел с обожанием, была моя бабушка Люба (когда-то ради него она оставила сцену). А его единственной человеческой слабостью были книги. Мне дозволялось бесконтрольно рыться в его библиотеке и читать все что угодно, но запрещалось забирать понравившуюся книжку домой. Видимо, открытку спрятали в Диккенса уже давно — то был не самый популярный роман «Николас Никльби». Найденное мною «открытое письмо» адресовано Л. Гельчинскому. Наша фамилия. Деда звали Рафаил Львович. Значит, адресат — дедушкин отец. Кто же ему писал, да еще так пылко?Я принесла свою добычу бабушке Любе:
— Кто это — Соня?
— А… это моя свекровь. Они с мужем, твоим прадедушкой, жили в разлуке почти десять лет.
Мы перетряхнули остальные тома Диккенса — но больше ничего не нашли. Зато бабуля поведала мне эту историю. Оказывается, она обожала свою свекровь:
— Недаром она была тезкой моей мамы. Они обе были Сонечки! Мы очень хорошо с нею ладили. Как и моя мама, эта Сонечка поехала за мужем в Сибирь, и она тоже была сущий ангел, притом отменная хозяйка, научила меня готовить украинский борщ и вареники…
— Но почему она тут плачет и пишет про разлуку?
— Ты знаешь, что такое процентная норма? А знаешь, каково было тогда еврейскому мальчику получить образование, если его отец — ссыльнопоселенец в медвежьем углу?
Мой прадед Лейба Гельчинский окончил в 1900 году Пермское реальное училище с отличием, а затем пять лет подряд пытался поступить в разные вузы Российской империи, но тщетно. Существовал надежный способ пробиться сквозь «процентную норму»: принять крещение. Но Лейба креститься не собирался, а наоборот — собрался под хупу! В Киеве он в очередной раз держал вступительные экзамены и опять провалился, зато в библиотеке познакомился с гимназисткой последнего класса Сонечкой Шейнбаум. Ее отец Яков был модным киевским портным, хозяином ателье. У него имелся и магазин готового платья, где нашлась вакансия приказчика для новоиспеченного зятя, который хоть и был из неблагонадежной семьи, но оказался на редкость воспитанным и смышленым юношей. Соня одного за другим родила мужу сыновей — Борю и Макса. Но молодой отец семейства по-прежнему мечтал стать настоящим инженером и по ночам исписывал формулами тетрадки. «В то время инженер — это была очень важная профессия, примерно как сегодня — физик-атомщик», — пояснила бабуля.
Семейная легенда гласит, что состоятельный тесть согласился вложить капитал в образование Лейбы, и тот отправился в Берлин, где благополучно поступил в университет. Соня осталась с малышами в родительском доме. Молодые тяжело переживали разлуку, но мой набожный прапрадед Яков вдохновлял дочь рассказами о Рахели — жене рабби Акивы.
— Теперь иные времена. Чтобы стать ученым и содержать семью, нужно гойское образование. Потерпи, доню, он вернется — и как же славно вы заживете! Хочешь быть госпожой инженершей — терпи и жди…
Недавно я спросила папу, помнит ли он, где лежит старая открытка прабабушки Сони: «Помнишь, она еще писала в Берлин: Милый! Милый!»
Оказалось, папа захватил в Израиль семейный архив, и там не одна, а целых три открытки! Сердце забилось, как тогда, в дедовом кабинете. Еще бы, одно дело — миф о Пенелопе, легенды о праведной еврейской жене, благородно отпустившей мужа на годы за тридевять земель — в Тверию… в местечко к Ребе… к Виленскому Гаону… к знаменитому каббалисту… да мало ли. И совсем другое дело — твоя собственная прабабка. Ее десять лет ожидания и слез.
«Поздравляю тебя, мой Милый, с праздником Пасхой… желаю, чтобы к будущему году мы были вместе — с нашими милыми детками… если бы ты видел, какие у тебя дети…
чего ты меня забыл? Совсем не интересуешься моим положением… поклон от стариков… твоя навек Соня».
И где же страсть, которая обожгла меня в 12 лет? Неужели мне все тогда пригрезилось? Может быть, дело в том, что, судя по киевскому штемпелю, это уже 1909 год, а Соня по-прежнему живет у родителей, привыкла к разлуке. Стоп. А почему здесь такой странный адрес: «Томскъ. Технологическ. Институт»? Наверное, он уже там — преподавателем? Да нет же: студенту Л. Гельчинскому. Но ведь он учился в Берлине — как же оказался в Томске?
Беру вторую открытку — от самого прадедушки-студента.
Вот тебе и раз! На ней тоже красуется панорама города Томска. И там, очевидно, почта работала неважно:
«Милая и дорогая Соня и дорогие детки! Меня крайне поражает твое молчание. Я пишу тебе письмо за письмом, а ты не думаешь отвечать. Ты же знаешь, что это меня сильно безпокоит и расстраивает. Главное, пиши немного: как здоровье твое, детей и Веры? Как поживают дед и баб, как твои домашние? Будь здорова, крепко целую тебя и детей. Твой любящий Л.Г.»Звоню в Иерусалим и мучаю расспросами папу. Он говорит, что Лейба проучился в Берлине три года, при этом рассылал прошения о переводе куда-нибудь в Россию. Учеба в Берлине обходилась дорого, проживание — тоже. Поездки на каникулы домой исключались. А хотелось хоть изредка видеть семью. Томский технологический институт оказался единственным в Российской империи, куда его согласились перевести.
— Почему же прадед согласился? Где Сибирь — и где Киев? Это же опять далеко, папа!
— Сибири он не боялся. Лейба родился в Глазове. А вырос в Перми. Родители в 1904 году скончались, но там оставались старшие женатые братья. Соня могла к ним приехать, чтобы быть поближе к мужу, и он хотя бы раз в год на каникулы мог приезжать.
— Не понимаю, а почему бы им вообще было не жить нормальной семьей в Томске?
— Ты разве не знаешь? В Российской империи студенту запрещалось жениться.
Еще глубже в историю семьи проник папин младший брат — Борис Гельчинский, который живет в Екатеринбурге. Его заинтересовало, каким образом Мордхель Гельчинский — отец Лейбы — попал из родимого местечка Белосток аж в город Глазов (тогда — Вятской губернии, ныне это — Удмуртия)? За что его сослали? Не связано ли его дело с польскими волнениями 60-х годов XIX века? Дядя Боря выяснил, что прадедушка упоминается в произведениях В.Г. Короленко.
Опальный писатель, известный борец за справедливость и за права меньшинств, находился в Глазове в ссылке и описал местных жителей в очерке «Ненастоящий город», а позднее — в «Истории одного современника», где в пятой главе можно прочитать:«Кажется, правительство решило, что “административный порядок” пригоден также для решения “еврейского вопроса”, и стало высылать евреев-ростовщиков. Настоящие ростовщики, разумеется, страдали при этом всего меньше. Между прочим, еще в Глазове я встречал одного такого ссыльного, которого жители слободки называли “жид Морхель”. Мне рассказывали, что вначале, попав в эти вятские дебри, хотя и в уездный город, он считал себя погибшим. Но затем освоился с положением, стал понемногу заниматься теми же делишками и оперился настолько, что выписал даже семью. Простодушные слобожане относились к нему довольно благосклонно, и мой учитель, сапожник Нестор Семенович, формулировал это просто и ясно:
— Я считаю, что этот Морхель есть самый добродушный жид. Конечно, берет проценты. Так это потому, что ихняя вера дозволяет. А вот наша вера и не дозволяет, а наши дерут шкуру в лучшем виде. Куда пойдешь, как притиснет нужда!.. Лучше же я пойду к Морхелю».
— Откуда же известно, что «добродушный жид» Морхель — наш предок? — спросила я дядю Борю.
— По метрике, которая сохранилась у нас в семье, прадед Лейба родился в Глазове в 1876 году, его отец — Мордхель Гельчинский, мать — Ревекка. Других евреев с такими именами не было в Вятской губернии, а в Глазове кроме этой семьи вообще не было евреев!
Но главное доказательство нашлось в интернете. Одна из статей в «Журнале литературной критики и словесности» посвящена прототипам короленковских персонажей. Автор сообщает о том, что «жид Морхель» — это Мордхель Гельчинский:
«3 июня 1889 года Мордхель Гельчинский, проживающий тогда в Перми, приехал в Глазов и подал на имя городского судьи прошение о выдачи ему справки, удостоверяющей его отцовство в отношении Лейба Гельчинского и возраст сына. Такой документ был необходим для поступления Лейба в вуз… Из прошения выясняется, что при рождении Лейба (в июле 1876 г.) в Глазове не было “казенных раввинов”, а метрические книги православного Преображенского собора не зафиксировали факта рождения Лейба».
В качестве свидетелей в суде тогда выступили жители Глазова — тоже описанные В.Г. Короленко, то есть его друзья по ссылке:
«Родился сын Левка в июле 1876 года», «дней через восемь собрались гости».
В итоге Гельчинскому выдали удостоверение о возрасте его сына Лейба. Потом оно помогло Лейбе поступить в институт.
Получив диплом инженера-теплотехника, Лейба воссоединился с семьей в Киеве и стал преподавать в том самом Киевском технологическом институте, в который когда-то его не приняли. Там руководство, которому было сложно выговаривать «Лейба Мордхелевич», стало называть его «Лев Маркович». В 1912 году у Лейбы с Соней родился еще один сын, Рафаэль-Михаэль (мой дедушка), а в 1917-м — дочка Ревекка, которую в семье звали Доней.
Л.М. Гельчинский преподавал всю жизнь. Большевикам тоже оказались нужны старые спецы и профессора точных наук. Он никогда не упоминал в анкетах, что учился в Берлине, сибирский диплом был безопаснее. И неизвестно, что бы стало с нашей семьей, если бы в 1929 году не началась «украинизация». Лев Маркович так и не выучил украинский язык (кроме русского, он знал идиш и немецкий), а от всех внезапно потребовалось читать лекции на «ридной мове». Его уволили. И вдруг от томских однокурсников пришло приглашение: в Свердловске только что открылся новый Индустриальный институт, очень нужны профессора. Потом прадед шутил, что от украинизации его спасла индустриализация.
В Свердловске новому профессору сразу же предоставили отдельную квартиру в центре города — невиданная по тем временам роскошь. Лев Маркович преподавал в УПИ и в Свердловском горном институте. Он умер в 1946 году, в 70 лет. Старшие сыновья Льва Марковича воевали на фронте. Борис Львович погиб в танковой атаке, а Макс Львович воевал до Победы, а потом работал инженером в Москве и умер в 1956 году. Муж Дони Львовны погиб на фронте, и бабушка Соня помогала ей растить двух дочек.
Мой дед Рафаил Львович Гельчинский, инженер-строитель, всю войну возводил оборонные заводы, например Куйбышевский авиационный, и после войны продолжал строительство крупных предприятий. В июле 1941 года в Свердловске родился мой папа — Юлий Рафаилович Гельчинский. Он тоже — потомственный инженер-строитель, ныне — израильский пенсионер. А его младший брат — профессор, доктор физико-математических наук Борис Рафаилович Гельчинский явно унаследовал таланты деда.
У нас хранится портрет молодого Лейбы Гельчинского. А от прабабушки мне достались ее «открытые письма». Вот она снова передо мной, та самая открытка, так поразившая меня в детстве. «Как хороши, как свежи были розы»… Скульптура, похожая на надгробие. Что-то там и впрямь было похоронное, припоминаю:
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб.
Хотя нет, это же пел Вертинский на стихи Игоря Северянина — явно поздний эмигрантский парафраз. Как же заканчивались оригинальные стихи? «И все они умерли... умерли»? Нет, это Тургенев. А оригинальное стихотворение, о котором идет речь, написал Иван Мятлев. В конце там тоже нет ничего радостного:
И где ж она?.. В погосте белый камень,
На камне — роз моих завянувший венок.
Но почему Соня выбрала такую открытку? Мол, если не увижу тебя вскорости, мой милый, — то умру от тоски? Выпью цианистый калий?
А главное: отчего сегодня я читаю прабабушкины строчки без прежнего — до слез — восторженного трепета? Мне ли не понять Сонечку? Мне ли не знать, как мучительна разлука?.. Сонечка хотя бы живет надеждой на встречу. Отец ее детей, которого она называет Леней, пусть где-то далеко, но с ним все хорошо, он существует в этом мире. Впрочем, не сомневаюсь, что от этого ее тоска ничуть не меньше.
Сегодня я сама гораздо старше, чем была Сонечка, и мне как будто немного стыдно за молоденькую прабабушку. Да, она пишет до ужаса сентиментально и безыскусно. Сто лет назад девушки не прятали чувства за спасительной иронией. Не стеснялись признаваться в любви, рыдать от тоски и посылать мужу стихи из журнала «Нива». В конце концов, Соня — всего лишь вчерашняя гимназистка, и это ее привычная эстетика — альбомы, фанты, язык цветочного флирта... Теперь мы называем это словом «китч». Но тогдашние правильные девушки обожали и Надсона, и Северянина, и даже Ивана Мятлева. И как хороши, как свежи были эти их розы, еще не ставшие литературным штампом, не высмеянные в пародиях, не запудренные ни пошлостью, ни порохом, ни тленом:
«Милый и дорогой мой Ленюк!Я сегодня послала тебе открытку, но не могу не послать еще, потому что я вся уже извелась. Лёня! прошу тебя, дорогой, пиши мне там почаще письма… не забывайся…
Милый мой, ты меня ни на секунду не оставляешь… А все передо мной твое дорогое для меня лицо… Я [бы] отдала не знаю что, чтобы увидеть тебя сквозь щель…
Будь здоров. Твоя любящая тебя до гроба
Соня».
А в оторванном верхнем углу (я помню, что там оторвано!) — приписано дрожащей рукой:
«Милый. Милый мой… Милый. Днем и ночью плачу — не [могу без тебя. Приезжай со] мной вст[ретиться.] Молю тебя писать чаще обо всем. Люблю. С.Г.»