Менахем-Мендл Лейкин
Отец мой тоже был религиозным, а мать еще покруче, чем отец. В таком же духе мои родители воспитывали и своих детей. В детстве я два года посещал хедер. А потом к нам домой приходил меламед и учил меня Торе, ивриту, молитвам. Мы с отцом регулярно ходили в синагогу. Дом у нас был любавичский — со всеми обычаями и правилами Хабада. Поэтому, кстати, в школу я по субботам не ходил.
Отец был специалистом по лесному хозяйству — выращивал лес, торговал им. Но после революции переключился в другую сферу и открыл бакалейный магазин. В нем были, естественно, только кошерные продукты.
В 1927 году развернулась кампания по преследованию нэпманов. Мой отец относился к ним, хотя магазин у него был совсем небольшой. Ну, конечно, магазин у него сразу отобрали. И поскольку никто не знал, чем это вообще может закончиться, к каким репрессиям привести, то в 1930 году отец решил уехать из Смоленска в большой город, чтобы затеряться в нем. Наиболее подходящим для такой цели местом был Ленинград с его многомиллионным населением. К тому же там была мощная хабадская община, многих представителей которой отец хорошо знал. И вся наша семья тихонько, не сообщая никому, куда мы едем, покинула Смоленск и перебралась в Питер. Отец, «лишенец», то есть лишенный гражданских прав, устроился на работу в еврейский колхоз «Еврабзем» («Еврейский работник земледелия»), неподалеку от города. Там он снова сменил профессию и работал счетоводом. Колхозников «Еврабзема» постигла жестокая участь: когда немцы в 1941 году подошли к Ленинграду, колхоз оказался в оккупированной зоне. И всех, кто не успел эвакуироваться, а таких оказалось подавляющее большинство, немцы убили.
Обойти это препятствие можно было единственным путем — приобрести собственный рабочий стаж. И я устроился учеником в мастерскую по ремонту пишущих машинок. А затем, имея рабочий стаж, подал документы в институт — на меня уже не распространялись ограничения сына «лишенца».
Поступил я в Ленинградский институт точной механики и оптики в 1932 году. Радости моей не было конца, но очень быстро ее испортили. В институте занимались шесть дней в неделю, и неявка на занятия по субботам грозила немедленным отчислением… Но дома вместе с отцом я каждое утро молился и надевал тфилин. А по субботам всегда ходил в синагогу. Там приходилось прибегать к мерам предосторожности — чтобы меня никто не увидел, я прятался от всех. В ленинградской Большой синагоге были столбы, и я всегда пристраивался за одним из них, в самом углу. Быстро молился, ни с кем в разговоры не вступал. Полностью соблюдать субботу даже на работе я вновь начал после войны, когда моя вера сильно укрепилась. Как? Сейчас расскажу.
В институте я учился очень хорошо, и меня оставили в аспирантуре. Я готовил кандидатскую диссертацию и одновременно преподавал. Но, к сожалению, диссертацию закончить не успел — помешала война. Почти сразу после ее начала весь преподавательский состав института принял решение о вступлении в народное ополчение. И через неделю мы все уже были в военкомате.
Нас обмундировали, дали винтовки и приказали построиться, чтобы на машинах отправить в часть. Но машины почему-то сразу не подошли, и мы несколько часов простояли на улице. А военкомат оказался точно напротив главной синагоги. И вот, стоим мы там, курим, разговариваем. Из синагоги вышла старушка и подошла к моему товарищу, выглядевшему как типичный еврей — черноволосому, с горбатым носом. Перепутать было невозможно. Чего нельзя сказать обо мне.
Подошла она к нему и спрашивает: «Сынок, ты идешь на фронт?» «Да, конечно», — с гордостью ответил он. «Давай я тебя благословлю», — предложила старушка.
Все вокруг заулыбались, захихикали — что это, мол, за старорежимные замашки. А мой товарищ, не обращая внимания на все эти смешки, взял да и согласился. Старушка положила ему руки на голову и что-то негромко сказала. Что — я не расслышал. А товарищ мой не понял — он иврита не знал. Длилась вся эта сцена от силы минуту, может, и того меньше. Но она оказала влияние на всю мою оставшуюся жизнь.
После прибытия на передовую наш полк народного ополчения почти весь полег в первые же дни. Нам ведь и оружия-то дали не на всех, а с таким расчетом, чтобы оставшиеся в живых подбирали его у раненых и убитых товарищей. Я чудом выжил, получив ранение под Волховом. Осколок пробил мне глаз, и я остался полуслепым на всю жизнь. Вдобавок там же, под Волховом, я получил тяжелую контузию. Но мне повезло: санитары вытащили меня с линии огня и отнесли в полевой лазарет. Оттуда меня уже переправили в тыловой госпиталь. Пролежал я в нем несколько месяцев и был вчистую списан по инвалидности.
А товарищ мой служил в самых что ни на есть боевых частях. Прошел всю войну, до Берлина, и не получил даже царапины. В каких только переделках ему не пришлось побывать, а он словно заговоренным был. Впрочем, почему словно? Он и был заговоренным.
Мы встретились в 1945 году, и он сказал мне: «Я уверен, что вышел из всех переделок целым и невредимым только благодаря благословению той старушки. Значит, есть Б-г на свете! Есть, для меня теперь в этом нет никаких сомнений. Только Он мог спасти меня и уберечь. Я был абсолютным атеистом, а теперь верю полной верой! И ты в Него верь!»
После демобилизации меня направили на военный завод. Произошло это в январе 1942 года. Завод выпускал снаряды и считался объектом первостепенного оборонного значения. А меня, молодого парня, имеющего высшее образование, сразу же сделали начальником ОТК — отдела технического контроля. Ответственность была колоссальная — шутка сказать, мы выпускали снаряды для фронта. А подпись на документах, что все партии снарядов без брака, была моя.
Мы, собственно, делали только металлическую часть снаряда. После нас железные болванки отправляли — пока еще немцы не замкнули кольцо блокады — под Москву. А там их уже начиняли взрывчаткой. И вот как-то раз из Москвы пришла телеграмма: «Два вагона ваших снарядов забракованы, высылайте представителя для разбирательства на месте».
Директор как увидел эту телеграмму, аж посинел от страха. В военных условиях за такое могли сразу же отдать под трибунал. А у трибунала был разговор короткий — к стенке. И директор отправил в Москву меня — начальника ОТК. Мол, подпись твоя, ты и разбирайся.
Я поехал — куда денешься? Взял с собой документацию, контрольные инструменты с приспособлениями. Еду и теряюсь в догадках, как такое произошло. Ну, пять, десять болванок могли каким-то образом оказаться бракованными. Но чтобы два вагона? Быть такого не может, что-то здесь не так!
Приехал я на подмосковную станцию Балашиха, нашел завод. Меня прямиком направили в тамошний ОТК. Начальник его долго разбираться не стал и, даже не выслушав меня толком, спросил: «Зачем ты явился?» Я сперва не понял, начал объяснять, показал телеграмму. А он смеется. Я сижу и трясусь, не знаю, чем это все кончится, а он смеется как ненормальный.
Отсмеялся и говорит: «Так как ты из Ленинграда, а у меня особое отношение к колыбели революции, к тому же там еще и мои родственники живут, так я тебе прямо скажу — подобные телеграммы мы посылаем всем нашим поставщикам. И они знают — после такой телеграммы надо прислать нам человека со спиртом. Ты привез спирт?»
Я ничего не понимаю и честно отвечаю: «Нет». «А что ты привез, что у тебя там в чемодане?» Я и говорю: «Накладные на все последние партии снарядов, документы об их проверке. И контрольные приспособления». И показываю ему.
Тот от смеха просто кататься начал. «Ваши вагоны со снарядами, балбес, уже давно воюют! А нам нужен спирт. Ладно, так и быть, на первый раз я тебя прощаю. Возвращайся в Ленинград, но в следующий раз без спирта не приезжай!»
Так я в первый раз столкнулся с тем, что сегодня называют коррупцией. И не где-нибудь, а на важнейшем военном предприятии. И не когда-нибудь, а в разгар войны! Но следующего раза уже не было: немцы замкнули блокаду, и мы стали отправлять свои болванки на один из ленинградских заводов.
Началась блокада. Родители мои очень скоро умерли от голода. Да и сам я еле ноги передвигал, ходил с трудом, опираясь на палку. Как я выжил — не знаю. Но как-то выжил. Был еще молод, крепок, и организм сумел справиться с голодом. Хотя остались от меня, конечно, кожа да кости. Я и в нормальной-то жизни небольшого роста и скромной комплекции. А тогда вообще усох. И хотя мы получали рабочую карточку, да еще и усиленную — это ведь был необычайно нужный для обороны завод, — каждый день умирали от голода восемь-десять человек. У нас был специальный сарай, куда мы складывали трупы. К вечеру их отвозили в крематорий. Тогда во всех парках оборудовали крематории и сжигали в них трупы.
И знаете, у меня как-то чувства атрофировались. Люди умирали прямо на улицах, а прохожие шли мимо них, даже не пытаясь помочь. Впрочем, помочь-то было нечем. Разве что своей собственной пайкой хлеба. Но если ты сегодня отдашь свою пайку, то через день-другой сам окажешься на месте доходяги. Это было не ожесточение, а отупение чувств, психоз какой-то.
В синагогу я не ходил — не дошел бы, наш завод находился на самой окраине города. А если бы и дошел, то уже назад бы не вернулся. Но дома я, конечно, молился. Каждый день. Я не мог не молиться, одна у меня оставалась тогда надежда — на Всевышнего, на Его помощь.
Когда блокаду прорвали, мой оптический институт в 1944 году вернулся в Ленинград, и я сразу же перевелся в него. Проблем не возникло — я был специалистом, а институт принадлежал Министерству обороны.
Положение стало намного лучше, мы начали получать нормальное питание, я потихоньку пришел в себя и возобновил походы в синагогу по субботам. В 1946 году я женился. Жена моя была из провинции, ее мать поселилась вместе с нами. И поскольку обе были религиозными женщинами, то и, уже став отцом семейства, я продолжал вести тот же образ жизни, что был заведен в семье моих родителей. Хотя, как и в прежние годы, в синагоге я прятался и в разговоры ни с кем не вступал. Во дворе Хоральной синагоги у нас была хабадская синагога, и я иногда молился там. Но и в ней боялся вступать в контакт с кем бы то ни было. Тем более что вскоре наш институт перешел на выполнение суперсекретной работы, связанной с созданием советской атомной бомбы.
Впрочем, один раз меня все-таки застукали в синагоге. Один сотрудник отдела снабжения зашел в нее на праздник Шавуот. И хотя я, как всегда, стоял в тени столбов, он все-таки каким-то образом меня увидел. Беда состояла в том, что он меня увидел, а вот я его — нет. И ни о чем не подозревал. Даже когда через пару дней после праздника меня вызвали к замдиректора по кадрам. Я-то думал, что речь пойдет о каких-то производственных вопросах, а он вдруг говорит: «Я знаю, что ты был в синагоге. Меня не волнует, веришь ты в Б-га или нет, это твое личное дело. Но чтобы больше в рабочее время тебя в синагоге не было. И постарайся никому из наших сотрудников на глаза в ней не попадаться».
Я, конечно, пообещал, что ничего такого больше не случится, и на этом наша беседа закончилась. Замдиректора никому ни о доносе, ни о нашем разговоре не сказал и никаких последствий или оргвыводов не было.
Над этой камерой работала моя лаборатория. Это была совсем не простая задача, и ее решение заняло много времени. Нам заказали две камеры, но процесс их создания занял у нас так много времени, что к моменту первого испытания бомбы мы успели изготовить только одну. Она была в состоянии сделать всего сто снимков. Кстати, в одном институте Академии наук параллельно с нами создали фотоаппарат с выдержкой в одну миллионную долю секунды. Но он делал всего два снимка. А наш — сто!
Камера была готова, но у Курчатова долго не получалось — то одна неполадка, то другая. Наконец, к 1949 году у него дела пошли, и к нам прислали военных специалистов. Мы должны были обучить их пользоваться нашей камерой. Но потом руководство института решило — во избежание каких-нибудь сбоев или непредвиденных ситуаций, — что надо отправить на полигон под Семипалатинском, где должны были пройти испытания этой бомбы, специальную группу. И меня назначили главой этой группы, в которую входили, кроме меня, к тому времени уже кандидата, и несколько докторов наук.
Приехали мы на полигон, который представлял собой просто голое поле. Сперва мы жили в палатках, но вскоре туда нагнали много солдат, и за полгода они выстроили каменный городок. Каждый день нас везли за шестьдесят километров к месту будущего взрыва, где возвели высокий пьедестал, на котором должна была лежать бомба. Тогда речь шла о совсем маленькой бомбе весом в двадцать килограммов. Это сейчас они уже весят сотни килограммов, а та, первая, была небольшая. Хотя, понятно, ее разрушительная сила была огромной.Чтобы эту силу измерить и исследовать, на разных расстояниях вокруг будущего эпицентра взрыва построили специальные железобетонные башни, в которых разместили аппаратуру. Одну из таких башен отдали мне, и мы начали монтировать и налаживать в ней наш фотоаппарат. В башне по нашим указаниям сделали окно, обращенное к эпицентру взрыва. Его закрыли толстым свинцовым стеклом, не пропускавшим ультрафиолет. Это я только так, для краткости, говорю «фотоаппарат», на самом деле это было довольно сложное и большое, величиной с бочку, устройство. Настройка его занимала много времени. К тому же мы хотели быть не на сто, а на двести процентов уверены, что никаких сбоев не произойдет. За срыв работы в таком суперответственном оборонном проекте нас по головке никто бы не погладил. Я настраивал камеру — точнее, подбирал предохраняющие фильтры, по солнцу, поскольку температура солнца и температура атомного взрыва одна и та же. Потом мы подсоединяли электричество, разные датчики, делали контрольные снимки. В общем, работы хватало.
Молиться на полигоне не было никакой возможности — мы все время были друг у друга на виду. Да и особисты шныряли постоянно и за всеми приглядывали. Хотя, казалось бы, чего можно было опасаться в этом совершенно изолированном месте, к которому на сотни километров никого из посторонних не подпускали! Но, как это было принято в те времена, во всем, что касалось секретности, действовал простой принцип: «Лучше перебдеть, чем недобдеть». И бдили так, что просто шагу нельзя было свободно ступить. Даже на самом полигоне все было окутано колючей проволокой, а блокпосты стояли через каждые сто — двести метров.
Особисты не только все время за всеми следили, они буквально каждый день читали нам лекции и объясняли, сколько денег за каждого из нас могут дать американские империалисты, которые только спят и видят, как бы не допустить создания социалистическим Отечеством ядерного щита, который подорвет их атомную монополию. Нам говорили, что даже за минимальную информацию о том, что происходит на полигоне, американцы готовы отвалить миллионы долларов. Поэтому мы должны держать ухо востро, язык за зубами и сразу же сообщать, если увидим что-то мало-мальски подозрительное. Обстановка была не просто напряженная, а очень гнетущая. Ну как в таких условиях я мог молиться? Я мог только просить Всевышнего, чтобы Он дал мне возможность целым и невредимым вернуться домой.
С кашрутом тоже дела обстояли понятно как. К мясу я не притрагивался, но делал это очень аккуратно, не афишируя. Старался каждый день есть за другим столиком, чтобы мои диетарные странности не бросались в глаза соседям. Когда был рыбный день, который мои коллеги проклинали, я радовался. Но виду, понятно, не показывал, чтобы не начались расспросы: с чего, мол, ты такой веселый? Ну и, понятно, на таком полигоне хлеб, масло, гарниры всякие, каши, а летом и овощные салаты были в достаточном количестве. Так что и голодным я не оставался, и относительный кашрут соблюдать удавалось.
Атмосфера, как я уже говорил, была на полигоне напряженная. И не только из-за особистов. Мы очень переживали за дело, которому отдавали все свои силы. Мы были патриотами и хотели, чтобы у СССР побыстрей появилась атомная бомба. Но, конечно, у нас был и свой личный интерес: успешное испытание означало освобождение из этого неожиданного плена и возвращение домой.
Но вот, наконец, приехал Курчатов со своей свитой. Даже на полигоне его повсюду сопровождала плотная охрана. Пообщался с нами, расспросил о степени нашей готовности. Ну что мы могли ему сказать — по двадцать раз все уже проверено, выверено и готово к испытанию. Из расспросов Курчатова стало ясно: момент испытания не за горами.
А уж когда на полигон прибыл сам Берия, то было совершенно понятно: скоро взрыв. Про злодейства Берии мы, конечно, тогда ничего не знали. Для нас это был один из самых главных лидеров страны, окутанный зловещей тайной главы органов. И к тому же нам стало уже на полигоне известно, что он руководит атомным проектом. Но на полигоне Берия себя показал очень гуманным человеком.
Когда приехал Берия, он выслушал доклад о готовности и сразу же спросил: «Там действительно безопасно?» Ему ответили: «Да, мы все подсчитали». А Берия начал упорствовать: «Вы можете это гарантировать? Можете дать мне письменное заверение, что с людьми ничего не произойдет?» Тот, кто отвечал за эту аппаратуру, сдрейфил и отказался подписать такую бумагу. И Берия сказал: «Если вы не можете гарантировать безопасность людей, то я запрещаю им там находиться».
А ведь аппаратура была уже вся смонтирована, проверена и отрегулирована. И стоила она бешеные деньги. Но Берия не обратил на это никакого внимания. По полигону сразу же прошел слух: «Вот какое у нас гуманное начальство, как Лаврентий Павлович заботится о простых людях!» И я, признаюсь, тоже думал, как все: «Действительно, какая у нас гуманная власть! Дорогущую аппаратуру нарком не пожалел, а людей спас». Эта аппаратура так и осталась в вырытом для нее бункере — и не сработала.
Берия лично присутствовал при взрыве бомбы. В тот момент волнение нашей группы достигло апогея — ведь никто не знал, как поведет себя камера в реальных условиях. Но все прошло благополучно. Аппаратура Академии наук не сработала, а моя не дала сбоя.
Всю ночь мы возились с аппаратом, извлекали из него пленку, потом проявляли ее. А на следующее утро к нам в лабораторию посмотреть эти снимки пришли несколько ученых во главе с Зельдовичем, ответственным за разработку всего математического аппарата атомного проекта. Понятно, что и они были строжайше засекречены, их повсюду сопровождала охрана.
Будущий академик Зельдович был маленького роста, а его охранник оказался здоровенным мужиком. Пришли они ко мне группой, а я ведь никого в лицо не знаю. А все в штатском, никаких знаков отличия. Ну, я выбрал самого представительного на вид и начал ему докладывать. Тот с умным видом стоит и слушает, не прерывает. А тут ко мне подсовывается какой-то плюгавенький мужичок и говорит: «Дайте и мне посмотреть вот тот снимок». Я ему вежливо, но решительно отвечаю: «Вы что, товарищ, не видите, что я докладываю? Когда закончу, тогда и будете смотреть».
Днем собрали всех руководителей групп, объявили, что испытание прошло успешно и вечером будет банкет с участием самого Берии. Радости нашей не было предела — заключению пришел конец! На банкете том выпили мы на радостях как следует. И кричали от всего сердца: «Да здравствует советская бомба! Да здравствует товарищ Берия!»
В конце банкета выступил Берия и очень тепло всех поблагодарил: «Вы сделали огромное дело, у нас теперь есть своя атомная бомба, и Америка больше не сможет нам угрожать. Я завтра же в Москве доложу товарищу Сталину о вашей грандиозной победе». И улетел, взяв, кстати, наши снимки.
На следующий день нас еще раз собрал представитель особистов и предупредил: «Вы скоро уедете, поэтому учтите: никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах вы не имеете права никому даже намекнуть, где были и что делали. Говорю это для вашей же безопасности — сейчас американцы начнут охоту за всеми участниками нашего атомного проекта. Поэтому будьте бдительны».
И действительно, через неделю нас отпустили. Я поехал домой через Москву — от меня потребовали лично доложить министру оборонной промышленности Устинову, как отработала наша камера. Тому самому, который спустя много лет стал министром обороны СССР и одним из самых влиятельных членов Политбюро.
Прием у Устинова был назначен на четыре часа дня, а приехал я в Москву рано утром. И чтобы не терять зря времени, пошел гулять по центру города. Вдруг вижу вывеску: «Метрополь». Это был, пожалуй, самый знаменитый ресторан и гостиница столицы. И я решил зайти посмотреть изнутри, что же это такое — «Метрополь». Есть мне там было, понятно, нечего, но, думаю, хоть чашку кофе закажу, а тем временем посижу, посмотрю. Но не тут-то было.
Только я уселся за столик, как ко мне — еще до официанта — подходит человек в штатском и говорит: «Товарищ Лейкин, вам здесь не место. В этой гостинице проживают иностранцы, поэтому, пожалуйста, уйдите немедленно».
Ну, я, конечно, тут же встал и ушел — и поехал прямо в министерство. Устинов выслушал очень внимательно и явно был доволен. А в конце беседы сказал: «Такой успех следует отметить — думаю, вы заслужили Сталинскую премию».
И спустя какое-то время мне действительно присудили Сталинскую премию. В институте не посмотрели, что я еврей, более того, что я религиозный еврей. Руководству ведь все было прекрасно известно, и оно преспокойно могло этим воспользоваться, чтобы премию мне «зарубить». Но не воспользовалось — уж очень меня ценили, уж очень я был нужен. А уж когда в институт пришла на мое имя благодарность, подписанная лично Сталиным, то меня и вовсе чуть ли не на руках носили. И хотя такую благодарность получило все среднее звено участников атомного проекта, но личная подпись «великого вождя и учителя» производила тогда просто магическое действие.
После такого успеха мне дали в подчинение большую лабораторию. Это уже было самое настоящее признание. Шутка сказать — старший научный сотрудник, заведующий лабораторией в одном из ведущих оптических научно-исследовательских институтов страны! Я чувствовал себя на переднем крае технического прогресса и понимал, что своими работами активно продвигаю его. Но на мои взгляды об устройстве мира и о том, кто на самом деле является его Создателем и Хозяином, научные успехи и административные признания не оказали ровным счетом никакого влияния. Как и раньше, я продолжал соблюдать заповеди, молиться каждый день и ходить в синагогу.
А отношение к евреям в стране становилось все хуже и хуже. В Ленинградский университет евреям стало практически невозможно поступить: хотя процентной нормы официально не существовало, фактически принимали не более одного процента от всех абитуриентов. Да и на престижную работу в приличное место тоже стало попасть крайне затруднительно. Зачем далеко ходить: когда мой сын окончил институт, я, естественно, захотел устроить его к нам. Казалось, не может быть никаких проблем: молодой толковый парень, прекрасно завершил учебу. Но наш начальник отдела кадров, который ко мне хорошо относился, сказал прямо: «Я вашему сыну готов платить зарплату, но пусть сидит дома и в институте носа не показывает».
Моим непосредственным начальником был академик Владимир Павлович Линник, сын его тоже стал академиком — очень крупным математиком. Он вовсе не являлся антисемитом, хотя бы потому, что был женат на еврейке, но мне он как-то сказал: «Вы как завлаб можете делать все, что считаете нужным. Я вас только об одном прошу — не окружайте себя евреями».
Но я его не послушал и взял трех толковых евреев — двух кандидатов наук и еще одного доктора. Дал им и хорошую зарплату, и звание старших научных сотрудников, что по тем временам было совсем непросто. Но ничего, я все сумел пробить — тихо и без лишнего шума. При всех этих процентных нормах и поднимавшем голову антисемитизме кому-то ведь надо было работать, решать сложнейшие проблемы, с которыми мы постоянно сталкивались, так как в мою лабораторию передавали самые трудные задачи, спускавшиеся сверху в институт. И поскольку мы всегда с ними справлялись, и справлялись отлично, то в конце концов моя лаборатория превратилась в одну из самых больших в институте — в ней работали около пятидесяти человек.
Делали мы действительно вещи уникальные. Несколько групп занимались военными задачами, а я сосредоточился на гражданских медицинских приборах. К тому времени появилась волоконная оптика, и мы с ее помощью разработали сложнейшие приборы. Например, первый стетоскоп, который глотают, и он дает возможность исследовать желудок. Первые советские цистоскоп и колоноскоп тоже были созданы нами. Когда директор повез наш первый стетоскоп показать министру, он боялся, что прибор рассыплется, поскольку само волокно было еще очень непрочным. Но все обошлось, и мы наладили промышленное производство.
Меня отправили на завод Микояна с приказом не возвращаться, пока не будет сделан прибор. Ко мне прикомандировали главного конструктора из его проектного бюро и заперли вместе с ним в дом отдыха для сотрудников завода. Следует признать, что сразу у нас не получалось. А время поджимало: на заводском аэродроме стояли 60 «МиГов», ждущих отправки в Корею, и мы их задерживали. Директор завода даже как-то в сердцах предложил мне: «Михаил Владимирович, садись на мое место. Делай что хочешь, приказывай что и кому считаешь нужным, но чтобы прибор был».
Я в паспорте был записан как Мендель Велькович, в синагоге к Торе вызывали как Менахема-Мендла бен Зеэва-Вольфа. Но такое выговорить никто, конечно, из моих коллег по работе не мог. И все меня звали Михаил Владимирович.
Короче, бились мы, бились, пока мне не пришла в голову некая идея (подробно ее излагать сейчас нет смысла), с помощью которой мы достигли желаемого результата.
Были у меня и другие приборы, в том числе и для подводных лодок. Как-то пришлось пожить три месяца на сверхсекретной военно-морской базе. Со всеми задачами мы справлялись отлично. И все эти годы я ходил в синагогу, но прятался. Прятался. Я ведь был еще и членом партии. Среди ученых, с которыми я общался, я антисемитизма не чувствовал. Но когда институтское руководство хотело меня особо похвалить, они говорили: «Ну какой же ты еврей, ты хороший парень!»
Понятно, что с моими коллегами я никогда не вел никаких дискуссий на религиозные темы и не высказывался по этому поводу. Только один раз, когда я вычитал в одном журнале изречение Эйнштейна, что чем больше он вникает в глубины мироздания, тем больше понимает, что Вселенная не является случайным созданием, я не выдержал. Принес на работу этот журнал и дал почитать нескольким своим близким людям. Но когда они начали это обсуждать, я в спор не вступил, а только слушал. Они-то считали, что, перефразируя слова Пушкина, наука и религия — две вещи несовместные. Но вся моя жизнь доказывала прямо противоположное. Я, будучи ученым, работавшим на переднем крае научных исследований, всю жизнь прожил как глубоко верующий еврей! Так что наука и религия совместны, и еще как!
В доме у меня всю жизнь был кашрут, соблюдали субботу и праздники. Когда я вышел на пенсию, то, конечно, бояться уже перестал. В синагогу я не ходил — это было далеко. Возле моего дома организовали миньян — времена стали уже посвободней, и я молился в нем каждый день. А когда приехал в Ленинград раввин из Америки, я стал ему помогать — я ведь знал больше, чем все остальные. По субботам я читал мафтир, а когда рав не мог — болел или был в отъезде, — я вел молитву.
Когда я в 2000 году уезжал в Израиль, он подарил мне на прощание тфилин, талит и написал письмо раввинам Израиля, чтобы они мне содействовали. Но мне никакое содействие не требовалось — пенсия у меня есть, живу я с детьми. С первого дня, как я поселился в Ришон-ле-Ционе, я хожу в наш «Бейт Хабад», участвую во всех молитвах. Единственное, чего я прошу у Всевышнего в свои 96 лет, — умереть в 119. И чтобы на моих похоронах сказали: скончался безвременно*.
*Менахем-Мендл Лейкин безвременно скончался на 99-м году жизни, в ноябре 2011 года.
Читайте также рассказ о своей жизни хабадника Нисона Йосфина.