Продолжаем публиковать воспоминания узницы сталинских лагерей и правозащитницы Сусанны Соломоновны Печуро. Первую часть можно прочитать здесь.
Я помню себя очень рано. Первые мои воспоминания относятся к тому времени, когда я еще не умела ходить и говорить.
Помню себя на руках у няни Мани, на скамейке еще существовавшего Смоленского бульвара(1)×(1) Смоленский бульвар как улица не прекращал существовать, имеются в виду аллеи на Смоленском бульваре. Няня в трикотажной кофте в мелкую клеточку, держит меня на руках, я до пояса закутана в одеяло. Няня покачивает меня и напевает: «Зо-ло-то самовар-ное».
Кстати, о няне: мама рассказывала, что вскоре после моего рождения, гуляя со мной по Гоголевскому бульвару, она увидела на скамейке оборванную, истощенную крестьянку средних лет. Мама разговорилась с ней, привела ее домой, вымыла, переодела, накормила и договорилась о том, то она будет помогать ей в уходе за мной. Я, правда, не понимаю, зачем была нужна няня, раз мама не работала, но, видимо, на этом настаивали родственники отца, заботившиеся о том, чтобы все было «как у людей». Няня оказалась человеком добрым, честным, и, хотя она жила у нас недолго, я вспоминаю ее с теплотой.
Будучи уже взрослой, я спросила как-то маму, как она объясняет то обстоятельство, что, по ее же словам, в то время Москва была полна нищих. Мама пожала плечами и ответила: «Ну, знаешь, такое было время».
Мы вернулись в Москву, в тот же дом, в ту же квартиру, из которой уехали три года назад. Это был доходный пятиэтажный дом номер 13 по Малому Николопесковскому переулку (Арбат)(2)×(2) В 1960–1994 годах назывался «улица Федотовой» в честь актрисы Г. Н. Федотовой. Этот переулок потом был переименован в улицу Федотовой, но теперь, кажется, ему вернули старое название. Правда, теперь это не переулок, а какой-то странный отросток Старого Арбата. Наш дом снесен. Он был расположен в конце переулка. Квартира номер шесть, в которой мы жили, находилась на третьем этаже. В квартире было 7 комнат и каморка без окна возле ванной комнаты. Во времена моего детства в них обитало шесть семей и одиночка – в каморке. Перед войной это был артист Мартинсон, по прозвищу «Керосин-Бензин», которого мы, дети, боялись. Когда мы вернулись из эвакуации, вместо него в каморке жила тихая, бессловесная старушка тетя Паша.
Нашей семье принадлежала длинная, узкая комната площадью в 17 метров с окном в торцовой стене, выходящим в переулок. В этой комнате жили мои родители, мать мамы (бабушка Генеся), старшая сестра мамы Фаня \Фейгл\ и я, а после войны родился мой брат Миша. Вскоре после нашего возвращения из Думиничей(3)×(3) В Думиничах (Калужская область) был чугунолитейный завод, на котором отец Сусанны Печуро работал несколько лет в середине 1930-х комнату разделили фанерной перегородкой, не доходившей до потолка, на две части. В передней части, размером метров в 6–7 стояла железная койка, на которой спала бабушка, стол, три стула и буфет. Там же спала Фаня, на стульях, а потом — на раскладушке. Во второй части, где было окно, жили мы, т. е. родители и я, а потом — и брат. Здесь находилась родительская кровать с блестящими шарами на спинках, покрытое пикейным одеялом с хлопчатобумажным «ковром» на стене, фанерный двухстворчатый шкаф, содержавший всю одежду, белье и т. д. всей семьи, моя кровать, а потом — книжный шкаф, покупку которого я хорошо помню. В этом шкафу стояли книги отца по его инженерной специальности. Первую нетехническую книгу купила я в конце войны. Это был коричневый однотомник А. С. Пушкина, в коленкоровом переплете с профилем поэта на обложке, напечатанный на плохой, толстой, жестковатой бумаге.
Вообще, в доме не было ничего, что хоть как-нибудь разнообразило спартанский интерьер: ни одной картинки, ни одной безделушки, ни цветка на окне или на столе. Белые занавески с мережкой постоянно задернуты. На подоконнике между рамами кульки и кастрюли, перевязанные веревочками, так как, естественно, ни о каких холодильниках никто не слыхал.
В уголке стоял мой маленький столик и стульчик. Там же — мои игрушки.
Из большой, захламленной прихожей, где на стене висел черный телефон и рядом листок бумаги, на котором каждый звонящий должен был ставить карандашом палочку для последующего расчета платежей, было две двери. Наша — прямо напротив парадной двери со списком жильцов и обозначением количества звонков на наружной стороне. К нам был один «долгий» звонок.
Один короткий звонок принадлежал соседям, чья дверь выходила в прихожую справа. Рассказывали, что там жил профессор Збарский, который бальзамировал Ленина, но потом он получил квартиру, и в комнате поселились пожилые бездетные супруги по фамилии Медведь. В их комнате все время раздавалось постукивание молоточка, поэтому соседи шептались, что Медведи занимаются чеканкой монеты. Абсурд этого обвинения никого не смущал.
Соседи наши были разные, но ни с кем мы не дружили.
Соседки часто ссорились, на кухне гудели примусы, коптили керосинки, висело и сохло выстиранное белье. Соседки заглядывали в кастрюли друг другу, сплетничали. Когда на кухне было одновременно 3–4 человека, они разговаривали друг с другом иногда довольно мирно, но стоило одной из них уйти, за спиной начинали злословить. Во время больших ссор с веревок сдергивалось чужое белье и топталось ногами. Однажды вбежала в комнату рыдающая мама, когда так поступили с нашим бельем.
Все, что происходило в квартире, обсуждалось дома мамой и бабушкой на идиш, и в их разговоре часто мелькали слова «гоим» и «шиксе». Я понимала, что бабушка и мама ругали соседей русскими, и это меня шокировало. Никто меня не учил ни национализму, ни интернационализму. Но, играя с детьми во дворе или в прогулочной группе, я слишком часто ощущала себя не такой, как большинство детей, и мне казалось, что дело в том, что моя семья живет не так, как семьи этих детей, у нас говорят на другом языке, и этим отношением мамы и бабушки к русским соседям они как бы подчеркивали это мое, наше отличие и этим были виноваты перед теми людьми, которые не проявляли недоброжелательства по отношению ко мне. Впрочем, это я теперь пытаюсь объяснить свои тогдашние ощущения. Тогда я просто чувствовала неловкость за своих близких.
Бабушка очень много молилась и плакала. У нее были громадные старые молитвенники, заполненные непонятными письменами. По субботам бабушка зажигала свечу в старинном медном подсвечнике, поворачивала над огнем старые, сухие, морщинистые руки и, плача, выпевала удивительные, завораживающие слова. Потом она становилась лицом к окну и, сложив ладони, пела: «Борух ата Аденой»(4)×(4) Начало субботнего благословения на зажигание свечей «Благословен Ты, Господь...» , «Леходейрим расколоп нишабес ника-а-аб-ло!»(5)×(5) Начало субботнего гимна «Леха доди», ивр. искаж. Однажды, когда мне было лет пять, мама заметила, что я стою позади бабушки и копирую ее. Маме показалось, что я передразниваю бабушку, и она отшлепала меня, сказав: «Ты можешь не верить в Бога, мы с папой вот не верим, но ты должна уважать чужую веру и никогда ни над кем не смеяться». Я это запомнила на всю жизнь.
Были в моем довоенном детстве и радости. Они связаны больше всего с отцом, с его песнями. Папины песни — самое светлое мое воспоминание. Вот молодой папа ходит по комнате со мной на руках и поет еврейские, украинские, русские песни. Больше всего — еврейские, как на идиш, так и на древнееврейском. У папы чистый, мягкий, довольно высокий голос и прекрасный слух. Он поет в еврейской народной традиции: голос вибрирует, в переливах — от более низких к более высоким нотам, столько души и проникновения в настроение песни, что у меня в душе сменяются печаль и ликование. Я подпеваю папе, как умею:
Ги-ля, ги-ля, гии-ля — гиля!
Кумт майне гензелэх а гейм, ой, а гейм.
Дер алтер ман, эр вил
мих шецн,
Но их вел зи нит немен,
о, нейн, о, нейн...(6)×(6) Песенка про гуся на идише. Искаж.
Я помню практически все папины песни. Я пела их своим детям. Они спасали меня в Лефортовской одиночке.
Еще о песнях. Отец, у которого было больное сердце, каждую зиму получал путевку в санаторий в Кисловодск. Мама никогда никуда не ездила, это даже в голову никому не приходило! Отец привозил фотографии, где среди десятков стоящих перед фотографом людей я искала смеющееся, молодое лицо отца. В черном овчинном тулупе и сапогах, лихой, счастливый, он стоял на фоне кавказских достопримечательностей. Кроме фотографий, он привозил песни, советские курортные шлягеры. И мы с ним распевали: «На закате ходит парень» или «Будьте здоровы, живите богато...»
Иногда, если папа был свободен в выходной, мы отправлялись с ним кататься на троллейбусе, на двухэтажном! — если везло, или на метро. Первые станции открылись незадолго до нашего возвращения в Москву, среди них — «Арбатская». Эскалатор назывался лестницей-чудесницей, и катание на ней давало ощущение чуда. Мы разговаривали о том, что видели вокруг, папа смеялся, шутил. Помню поход с папой на Пушкинскую площадь, где была наряжена елка. Видимо, это был 1938 год. Вокруг стояли яркие ларьки и киоски, в которых продавались елочные игрушки, сладости, мишура. Папа покупал мне ириски, бумажный мячик на резинке, елочные игрушки, среди которых — золотой самолетик, составленный из маленьких стеклянных шариков. Дома мама упрекнула нас в пустой трате денег, что касалось, в первую очередь, этого самолетика. Кстати, он сохранился у меня до сегодняшнего дня, хотя и помятый.
Иногда мы ходили в гости к родственникам. Любила я бывать и подолгу жить только у бабушки Рахили. В остальных случаях, когда собирали детей на какие-то детские праздники, вроде елки, мне было скучно и неловко в матроске, традиционном праздничном наряде советских детей перед войной, среди двоюродных и троюродных сестер и братьев, которые почти все были немного старше меня и намного более бойкие и привычные к общению друг с другом. Я не умела декламировать стихи и водить хоровод к фальшивому умилению взрослых, мне не хотелось выбирать себе в подарок игрушку и шоколадку и срезать все это ножницами с елки: жалко было разорять елку.
Кстати, о елке. Во времена моего раннего детства елки были снова разрешены. Перестали бороться с «предрассудками» и повторять слова Маяковского: А граждане и гражданки, в том не видя мотовства, превращают елки в палки в день святого рождества»(7)×(7) Стихи Б. Верекина.
Стали делать елку и мне. Мы с мамой мастерили игрушки из цветной бумаги, фольги и яичной скорлупы. Это было весело и интересно. Ходили в игрушечный магазин на Арбате, кое-что покупали. Стеклянные игрушки, шарики, сосульки, рыбки, шишки, бусы, были довольно дороги. Дешевле были игрушки из картона и чудесные фигурки из ваты. Иногда они были раскрашены, чаще белые, покрытые клеем или лаком и блестками. У моих детей и сегодня хранятся мои любимые: клоун, девочка в платке, мальчик на санках, младенец в розовом одеяльце. Елку наряжали, и на этом праздник кончался. Гостей к нам на елку не звали. Вообще, родители ставили елку, не имея четкого представления о обычаях и традициях, связанных с ней. Так, однажды, папа принес вместо елки сосенку и удивился, когда ему сказали, что полагается елка. «Какая разница?» — спросил огорченный папа. Мы тоже решили, что разницы нет, и нарядили сосну.
Если родственники отца, давно отошедшие от местечковых представлений, считали елку для детей делом естественным, то мамины братья и сестры не принимали «гойских обычаев». Приходил дядя Кива, маленький, лысый, в очках, критикан и насмешник. Взглянув на мою елку, он спросил меня, где же здесь «леходейдым с дыркой»(8)×(8) Вероятно, игра слов на идише: "леха дойди мит а лох" ? Я в слезах побежала к маме с этим вопросом. «Зачем ты дразнишь ребенка?» — упрекнула мама брата. «Я не дразню ее, просто шучу. А Вы играете в гоев? Зачем вам это надо? Забот у вас нет других?»
Вообще, Кива был скептик и, как я сейчас понимаю, был достаточно умен, чтобы не верить советской власти и не поддаваться идеологической обработке, которой не сумели противостоять другие, в том числе мой отец.
Однажды я уронила тарелку и она разбилась. Я заплакала. Кива взял меня на руки, открыл буфет и сказал: «Не реви. Видишь, как много у вас тарелок!» Я перестала хныкать и предложила: «Раз так много тарелок, давай разобьем все лишние». Кива расхохотался и, повторяя мои слова, поставил меня на пол и заметил: «Коммунистка растет».
Дома у нас часто бывали родственники, в основном, братья мамы Кива и Зяма. В «передней комнате» велись громкие и очень эмоциональные разговоры. Меня укладывали спать, и почему-то считалось, что громкие разговоры за перегородкой не мешают ребенку заснуть. Я не прислушивалась к тому, что говорили. Чаще всего разговор был на идиш, но если в нем принимал участие мой отец, то частично — по-русски. Тон разговоров бывал таким, что мне часто казалось, что они ссорятся. Спорили яростно. Иногда папа взрывался и пересыпал свою речь неприличными словами как русскими, так и на идиш. Мне было это очень неприятно и обидно, я не любила ссор и боялась их.
Читать мама научила меня года в четыре. У меня в детстве было порядочно детских книг, присланных родственниками из Ленинграда, где у меня было несколько старших двоюродных сестер и одна — чуть моложе. Книжки были очень хорошие, иллюстрированные отличными художниками 1920-х годов. Это были почти исключительно стихи, в основном Чуковского. Но любила я почему-то больше всего простенькую историю «Про зайчат». «Зайчата-шалунишки рвут сапожки и штанишки», и вот папа-Зай решает придумать, как с ними быть. Он сидит и думает, а зайчата несут ему морковку и капусту, потому что «чтобы думать, надо есть». И решает отобрать у зайчат и сапожки, и штанишки. Кончалась яркая книжка словами: «Написала эту книжку мама Зая для ребят, чтобы знали шалунишки, что случилось у зайчат».
Когда мне было года 4, мама показала мне буквы и дала букварь. Я улеглась на бабушкину кровать и как-то быстро прочла букварь от начала до конца. Первая книжка, прочитанная мною самостоятельно, была «Сказка о рыбаке и рыбке». Результатом этого чтения было то, что я категорически отказалась принимать какую-либо прозу. Началась счастливая пора сказок Пушкина. А тут еще мне подарили прекрасную игру: лото «Сказки Пушкина» с картинками Билибина. Очень скоро я знала, фактически, все сказки наизусть.
Дома выписывалась «Известия». Я читала ее, как только научилась читать. Поэтому «папанинцы», «челюскинцы», Чкалов — были героями моего детства. Мы играли в челюскинцев на льдине, помнили имена двух девочек, которые находились на ледоколе. Отто Юльевич Шмидт жил на Арбате и был героем. Мы иногда встречали его на улице, мощного, бородатого, сказочного, и завороженно бежали навстречу ему.