И вот уже Ржев. Молодой человек вывел меня на перрон и завел в небольшое, грязное помещение. В помещении было тесно, там находились двое молодых людей в штатском, милиционер и пожилые мужчина и женщина, приглашенные в качестве понятых. Один из молодых людей и милиционер начали тщательный обыск, вытряхнули содержимое моей противогазной сумки на стол и стали выворачивать мои карманы и ощупывать меня. Выявленное содержимое заставило их отнестись ко мне весьма серьезно. Еще бы. Была обнаружена карта Европы с прочерченным маршрутом от Москвы аж до самой Испании. Маршрут пересекал советско-латвийскую границу. Особое внимание привлекли напечатанные на машинке листовки антисоветского содержания. Состоялся телефонный разговор, и в сопровождении одного из штатских я был доставлен в КПЗ ДТО НКВД Калининской железной дороги, управление которой в то время находилось во Ржеве.
Глубочайшая тоска об утраченном «вольном полете», в котором я пребывал менее суток, охватила меня, и я вновь судорожно беззвучно зарыдал. Меня трясло, беззвучные рыдания и поток слез полностью захватили меня. Следователи прекратили допрос и занялись оформлением протокола, формальностей своей организации. Помню, самое тягостное было то, что обнаружились огромные незаштопанные дыры, зиявшие на моих стареньких носках. Это злило и почему-то успокаивало. Я перестал плакать. Сняли отпечатки пальцев, постригли, сфотографировали в фас и в профиль. Сотрудник, знакомивший меня с делом при реабилитации, разрешил мне взять их с собой, так же как и одну из сохранившихся в деле злополучных листовок.
Приведу здесь текст моего творчества, сохраняя орфографию и пунктуацию:
«Гражданин. Окончился ХVIII съезд ВКП(б) и на нем еще раз прокричали о свободе. Но где же эта свобода ее то и не видно. Попробуй ты только пискнуть против Советской власти… Изобилие — кричат на съезде, а ты гражданин не можешь достать без очереди молока, мануфактуры не говоря уже об обуви. Масло есть только в столице. ДЕРЕВНИ ГОЛОДАЮТ. Все кричат о победе у озера Хасан. Подумай, гражданин, трудно ли целой армией разбить пехотную дивизию. Делай сам вывод гражданин, а мы сказали свое слово».
В последующие дни я быстро пришел в себя, ко мне вернулось чувство юмора, и пребывание в КПЗ и на допросах превратилось в своеобразную занятную игру.
После предварительных процедур меня водворили в небольшую двухместную камеру, где я месяц с небольшим отсидел в полном одиночестве, предоставленный самому себе и своим размышлениям. Камера представляла собой прямоугольный параллелепипед, размером примерно 4 х 1,5 м., высотою около 2,5 м. Все оборудование состояло из навешанных на стены кроватей, табуретки и лампочки, защищенной сеткой, над небольшим окном, снаружи закрытым деревянным щитом. Этот щит, называемый, как я позднее узнал, в арестантском просторечии «намордником», плотно прилегал к наружной стене, оставляя в верхней части щель шириною с ладонь, через которую, прижавшись щекой к стене, можно было увидеть полоску голубого неба, а при длительном наблюдении поймать взглядом стремительно проносящихся ласточек. В камере отсутствовали даже стол и параша.
Мне нравилось насвистывать, подражая птицам. Часами я прогуливался из угла в угол камеры, анализируя свое положение. Бдительная охрана засекла мой пересвист и снисходительно приняла мои объяснения. Мне было разрешено потихоньку насвистывать в камере, так как запрещение не было предусмотрено правилами.
Так прошел месяц. Допросами мне не докучали. Они проходили пару раз в неделю. Здания ДТО НКВД и КПЗ были соединены коридором, так что кроме стен камеры, туалета, коридоров и комнаты допросов я ничего не видел. Исключение составлял небольшой дворик, в который меня и еще трех-четырех человек, ежедневно выводили на прогулку. Дворик представлял квадрат, две стороны которого были глухие стены КПЗ, а две другие — высокий деревянный забор, который был надстроен несколькими рядами колючей проволоки. В углу забора стояла вышка, где сидел охранник с винтовкой. Прогуливаясь кружочком под неусыпным оком одного или двух надзирателей, стоявших в углу напротив сторожевой вышки, мы являли собой копию одной из любимых мною картин — «Прогулка заключенных» Ван Гога. Каждый раз, когда я выходил на прогулку, мною немедленно овладевало желание бежать. Во время прогулки я рассчитывал, сколько шагов до забора и хватит ли у меня времени добежать, подтянуться, перевалить через колючую проволоку — и, главное, что за этим забором? А вдруг там внутренний двор НКВД? Сомнений и нерешенных проблем в осуществлении моих мечтаний было много и — не знаю к добру или нет — я не решился на побег.
Со следователем мне определенно повезло. Смирнов был спокойный, незлобивый, даже улыбчивый молодой человек. Даже в первые дни допроса он никогда не повышал голос, хотя я отказывался сообщить, откуда и когда выехал. В числе немногих предметов, которые лежали в моей противогазной сумке, была школьная тетрадка с надписью «170 школа Свердловского района», без указания города. В связи с этим был направлен запрос во все Свердловские районы СССР. Найти мой адрес следствию помог встречный запрос моей тети Сони: «Куда пропал мальчик Володя?»
Моя неуемная, беспокойная тетя Соня не могла смириться с моей пропажей. Она обратилась в Свято-Данилов монастырь, где в 1937 году я находился после маминого ареста. Вездесущие органы помогли ей найти меня во Ржеве. Следствие было закончено. Мне определили два пункта 58 статьи — 1а (измена родине) и 10 (антисоветская агитация) — и статью 84 — переход государственной границы. В ожидании суда Сонечке разрешили свидание и передачу. Свидание было кратковременным. Меня мучили угрызения совести за созданные семье неприятности, но раскаяния в содеянном не было.
Через несколько дней я был переведен в городскую тюрьму. Я принес туда печенье, полученное в передаче, и угостил всех сокамерников. Последнюю неделю в КПЗ у меня появился сосед. Ему было что-то около сорока или чуть больше, но мне он казался глубоким стариком. Это чувство определялось его рассказами о дореволюционном времени, о Первой мировой войне, участником которой он был с самого начала и до Октябрьской революции. Память у меня в то время была превосходной. Я с первого раза запоминал систему чинов в армии, в казачьих частях и жандармерии, знаки отличия, наименование частей и соединений, фамилии генералов, командовавших соединениями. Эти и последующие беседы с другими моими воспитателями в общей камере городской тюрьмы составили в моей голове довольно обширный энциклопедический справочник, многие страницы которого до сих пор сидят в памяти и позволяют мгновенно обнаруживать фальшь в кинокартинах и телепередачах, которой, по правде сказать, немало.
Памятным событием было явление в мою камеру прокурора Калининской дороги. Вечером неожиданно загремели засовы и в камеру вошли трое: начальник КПЗ, сержант Смирнов и молодой незнакомый человек в гражданской одежде. Не удосужившись представиться, он сразу бросил: «Это и есть тот самый мерзавец» или что-то в этом роде. «Стрелять таких надо». И при этом топнул ногой. Несмотря на его суровый вид и угрозы он не произвел на меня никакого впечатления, больше того, на меня нахлынуло веселое настроение. Мне казалось, что Смирнов тоже в душе улыбается и сдерживается, чтобы это не было заметно.
Следствие было закончено за два месяца, и я познакомился с «черным вороном», на котором меня доставили в городскую тюрьму. Надзиратель легонько подтолкнул меня в спину, я сделал шаг вперед, тяжело хлопнула массивная дверь. Злобно лязгнул засов камерного запора, и я очутился в сумеречном, зеленоватом пространстве, просеченном узким лучом света. Этот луч — единственная связь с застенным миром — прорывался сквозь узкую щель между стеной и «намордником». И я на несколько месяцев вошел в число жителей камеры № 16.
Окно камеры было расположено в верхней половине стены, и заключенные могли увидеть кусочек голубого неба, лишь забравшись на камерный стол и прижавшись щекой к оконной нише. Последнее было категорически запрещено тюремными правилами и наказывалось карцером. В короткое время я близко познакомился со всеми сокамерниками, привязался к большинству, а некоторых полюбил. Но в первое свое «явление» я в качестве чужака был подвергнут дотошному квалифицированному допросу. Находясь в центре внимания незлобивых заинтересованных взрослых людей, я радовался общению и отвечал, отвечал, отвечал… Главную роль играло то, что я был «свежим» человеком «с улицы», а мои собеседники месяцы, а некоторые и годы были оторваны от бурных событий, которые кипели за толстыми тюремными стенами и потрясали мир. В то время моя молодая, еще не контуженная немецкими осколками голова содержала огромный набор событий, имен, другой информации, которая вызвала жгучий интерес слушателей. Я рассказывал о Мюнхенском соглашении, о только что происшедшем крушении и разделе Чехословакии, о войне в Китае, о трагическом кризисе Испанской республики, о боях с японцами у озера Хасан. Я помнил тогда огромный ворох забытых теперь неважных и никому не нужных дат, названий населенных пунктов, фамилий государственных деятелей и, как заправский лектор, подробно рассказывал на уровне своего детского восприятия о международном положении и о важнейших событиях в стране. Эти нехитрые рассказы принесли мне статус «своего», и я «без голосования» был принят в коллектив.
Пришло время представить окружившие меня в табачном облаке силуэты, которые надолго стали моей семьей.
Наиболее общительными, деятельными, подвижными и заметными были два неразлучных друга, которые в камере постоянно находились рядом, — Старый Сват и Молодой Сват. Никто в камере не мог объяснить мне, откуда пошли эти прозвища. Но никто их иначе не называл. Старый Сват был крепкий, крупный, круглолицый мужчина с добрыми глазами. Он был единственным в камере человеком, с которого усилия ржевских НКВДистов не смогли согнать лишний вес. Во время Гражданской он был рядовым красноармейцем в кавалерии. В последующей жизни он спокойно преуспевал, а арестован был за не вполне лояльные анекдоты. В момент ареста он работал бухгалтером местного пивоваренного завода.
Молодой Сват до ареста после окончания военного училища проходил службу в местной авиационной части в звании воентехника 2-го ранга. Что соответствует технику-лейтенанту послевоенного времени. В камеру его привело «страшное» преступление. Во время майского парада 1939 года он был откомандирован на какой-то подмосковный аэродром для подготовки материальной части к полетам. После парада, по установившейся традиции, руководители партии и правительства устраивали в Кремле грандиозный прием, на который приглашались участники парада и куда Коля, так звали Молодого Свата, по своему положению, естественно, приглашен не был. Когда он вернулся в часть, начались вопросы с соответствующими «подначками»: где ты сидел на приеме, с кем, сколько выпил и т.д. и т.п. Темперамент у Коли был взрывной. Он побежал к своей тумбочке (холостые воентехники жили в казарме) и вернулся с открыткой, на которой во всей своей маршальской красоте сверкал Климент Ефремович Ворошилов. На обратную сторону открытки Коля успел нанести «автограф» наркома: «На память товарищу по выпивке и закуске». Ребята посмеялись, но как-то очень сдержанно. А утром Колю вызвали в штаб части, откуда была прямая дорога в нашу компанию. «Преступление» было налицо, и ему предъявили «политическое хулиганство» Он был единственный сокамерник, покинувший нашу команду за время моего пребывания в ней. Весь наш коллектив переживал и сочувствовал Коле. Ему дали три года лагеря.
Пользуясь теплой заботливостью и доброй снисходительностью ко мне, я вел себя с подростковой развязностью. Однако в камере был человек, который одним взглядом без слов приводил меня в нормальное состояние и ставил на место. Это был преподаватель истории одной из ржевских школ по фамилии Абрамов. Еще при царе Николае он обучался в Московском университете и после его окончания жил и работал во Ржеве. Низкорослый, щуплый, сильно сутулый, бородатый, он любил присесть с кем-нибудь один на один и, поблескивая очками в полутьме камеры, проводить учительские собеседования о нормах поведения. И польза была. Место и нормы нашего существования способствовали неограниченному включению в нашу речь матерных слов и выражений. Абрамов органически не переносил мата и, не обращая внимания на ответную реакцию, которая, как правило, была далеко не положительной, резко и жестко бросал: «Прекратите это мерзлейшее похабство. Это омерзительно». Не помню, чтобы его воспитание сильно действовало на остальных, учитывая, что одному из нас было более восьмидесяти лет. Но я с тех пор полностью исключил мат из своей речи. Ни армия, ни литейный цех, ни МТСовские будни не приучили меня к мату.
Постоянное чувство нежной привязанности внука к деду я испытывал к восьмидесятилетнему деревенскому кузнецу Карлу Ивановичу Загеру. Этот могучий старик, казалось, сам был сформирован в кузнице ударами кувалды из качественной стали. Добродушный и немногословный, он был постоянным объектом острот и шуток, однако, он на них практически не реагировал, и они отскакивали от его железной невозмутимости, как удары ручного молотка от массивного слитка. Карл Иванович, латыш по национальности, «естественно», обвинялся в шпионаже в пользу Латвии. Во время Первой мировой войны он был конным разведчиком в русской армии. Это навело следствие на нехитрую подставку, и полуграмотный кузнец подписал протокол допроса с признанием, что являлся «контрразведчиком». Этот кряжистый несокрушимый дуб, казалось легко переносивший все удары жизненных бурь и в дотюремной жизни, стоял как утес среди житейского моря. У него осталось в деревне крепкое хозяйство, которое включало корову, несколько свиней и овец. Но главным объектом его рассказов о доме, а также подшучивания заключенных была его восемнадцатилетняя жена. Этот факт не подлежал сомнению, так как, ввиду завершения следствия, ему было разрешено свидание и она приезжала во Ржев с передачей. В камере находились еще двое заключенных, обвинявшихся в шпионаже, но в пользу Эстонии. Один из них, паровозный машинист по фамилии Иокст, был солдатом в Первую мировую, красноармейцем — в Гражданскую, а затем работал в угрозыске. Второй, которого я очень плохо помню, был молчаливый, сдержанный, сухощавый человек с примесью эстонской крови по фамилии Брацишко.
Для меня, пацана по возрасту и жизненному опыту, все сокамерники были личностями, полными знаний и прошедшими через невероятно интересные, неведомые мне события. Поэтому я был благодарным, терпеливым слушателем и представлял для каждого из них собеседника, с которым можно коротать бесконечные часы тоскливого камерного однообразия.
В камере находился еще один заключенный, который резко выделялся среди всех своим широким кругозором, образованием и безоговорочно принятым всеми положением лидера. Знакомство, а затем и дружба с ним сыграли исключительную роль в моей ржевской тюремной жизни.
Действительно, мне в ржевской тюрьме повезло почти как Дантесу в замке Иф. Среди заключенных оказался мой «аббат Фариа». Правда, наша встреча не принесла мне сокровищ, но внесла в монотонные дни сидения в городской тюрьме невероятное оживление и разнообразие. И уроки, полученные мною, оставили след во всей дальнейшей жизни.
Моим «аббатом» был бывший директор ржевской льноперерабатывающей фабрики «Красная звезда», а до того референт видного партийного и государственного деятеля наркома легкой промышленности СССР Исидора Евстигнеевича Любимова. Звали моего покровителя и опекуна Борис Иванович Юштин. Жизнь Юштина до ареста проходила под счастливой звездой. Высокий, красивый, спортивный, несомненно, очень способный, он после окончания Института легкой промышленности был направлен на практику в Германию, а после возвращения на работу — в Наркомлегпром. Долгие месяцы заключения и обработка, проведенная следователями, довели его до высокой степени физического истощения. Он был худ на уровне «кожа и кости». Его истонченные руки теперь ассоциируются у меня с руками ленинградских блокадных детей, которых мы в начале лета 1942 года, когда я работал кочегаром на пароходе «Жемчужина», перевозили по Волге и Каме в хлебную Татарию на откорм. Удивительно, но при этом он сохранил быстроту движений и, главное, подвижность и остроту мышления. Голубые горящие глаза на изможденном лице излучали энергию и бодрость. Его рассказы — бесконечная гирлянда заграничных командировок, любовных приключений и интересных технологических решений по обработке льна. Он занимался со мною английским и арабским языками, игрой в шахматы. Трудно поверить, но факт — нарисованная мокрой спичкой по натертому табачным пеплом тюремному столику арабская азбука сохранилась в моей памяти на всю жизнь.
Свои истории Борис Иванович любил рассказывать мне за игрой в шахматы, за которой мы коротали часы нашего бесконечно текущего времени. Эти шахматы я изготовил под его руководством. Маленькие фигурки были вылеплены из мятого хлеба. Черные оставались в натуральном цвете высушенного хлеба. Белые — красились зубным порошком. Доска готовилась на каждую игру. Для этого на столике равномерно растирался табачный пепел. А затем влажной тряпочкой протирались черные клетки. Эта тихая шахматная игра однажды привела меня к знакомству с тюремным карцером. Обычно мы бдительно следили за «очком», через которое тюремные надзиратели периодически наблюдали за нами. Надзиратели делились на две категории. Одни нарочито гремели заслонкой «очка», при этом они не всегда заглядывали в него. Цель их была поиграть у заключенных на нервах и постоянно напоминать, «что стража не дремлет». Другие бесшумно отодвигали заслонку и длительное время наблюдали за жизнью в камере, пытаясь узреть что-либо предосудительное. Как правило, это были безнадежные потуги, так как, если мы и творили что-то незаконное, один из нас своим телом прикрывал обзор. Не всегда мы успевали перейти в невинное состояние, пока надзиратель гремел отпираемыми запорами и открывал дверь.
В тот день в камере было благодушное и ленивое настроение и «очко» никто не страховал. Да, собственно, и не происходило ничего предосудительного, если не считать, что мы с Юштиным играли в шахматы. Собственно, шахматы не значились в перечне азартных игр, запрещенных для заключенных. Внезапно мы услышали шум отодвигаемой заслонки, и кто-то тихо произнес «все дома». Черт меня попутал, и я добавил довольно громко «никто пока не помер». Угрожающе загремели быстро открываемые затворы, и в камеру ворвался начальник тюрьмы в сопровождении двух надзирателей. Начальник, подобно коршуну, ринулся к нашему столику и, увидев наше мирное хлебно-пепельное игрище, закричал: «Что за безобразие, почему допускаете грубое нарушение режима?» И, не дожидаясь нашего объяснения, скомандовал старшему надзирателю, указывая на меня: «Увести». Меня вывели. Препроводили в нижний этаж и затолкнули в небольшой каменный мешок размером 2 х 1,5 м с вентиляционным оконцем под потолком. Это был «теплый карцер». Присесть было не на что. В карцере не было ни одного предмета, даже параши. Но я пребывал в хорошем настроении, и мысли мои крутились вокруг вопроса «Как они там?». А они волновались, шумели, и стучали в дверь, и требовали вернуть «малолетку» в камеру. В результате этого, а может быть, и по другой причине, я часа через четыре был возвращен в мое родное жилище в камеру №16.
Так день за днем прошли лето, осень, наступила зима. В камерной жизни ничего не менялось, разве что для выхода на прогулку надо было потеплее одеваться. Меня давно не возили к следователям, и я начал забывать об их существовании. И вдруг в один из однообразных дней застучал запор, дверь отворилась, и надзиратель сказал: «Тарский, с вещами на выход». При этом он не уходил, лишив меня возможности обменяться с моими многоопытными товарищами какой-либо информацией. Собрать «вещи» я успел за полминуты. Меня вывели во двор и посадили в «воронок». Жалко, переводят, подумал я. Мы вылезли в ДТО НКВД, где сопровождающий передал меня сотруднику, который ожидал у проходной. Мы пошли, но не в маленький кабинетик Смирнова, а в большой кабинет начальника, которого я раньше не видел. Мне предложили сесть, начальник прочитал решение Особого совещания при НКВД СССР: «Обвиняемого по ст. ст. 58-10 ч. 1 и 84 УК РСФСР гр. Тарского В.Л. освободить из-под стражи с зачетом в наказание срока предварительного заключения». Меня попросили расписаться в получении справки об освобождении, а затем в том, что я обязуюсь не разглашать обстоятельств и материалов дела. Я расписался. Мне вручили билет до Москвы. Затем ДТО НКВД сделало роскошный жест — меня на газике отвез на вокзал Смирнов и пожелал мне с улыбкой счастливого пути.
Прошло много лет, прежде чем 18 октября 1991 года был принят закон РСФСР «О реабилитации жертв политических репрессий». Согласно этому закону все решения «Особого совещания НКВД СССР» были отменены, так как само это «совещание» было признано незаконным органом. Наконец, от прокурора г. Москвы 23 июня 1993 года я получил справку о реабилитации и смог в МВД ознакомиться со своим следственным делом. В деле не оказалось ряда документов, о которых я помнил, зато оказались документы, которые мне во время следствия не показывали. В числе этих документов была резолюция какого-то, видимо, большого начальника на обвинительном заключении: «Согласен, 5 лет», расшифровки фамилии, должности, звания не было. Особое совещание поступило со мной более милосердно, ограничившись уже отсиженным годом.
Но больше этого меня взволновали лежащие в деле допросы свидетелей. Неожиданными оказались показания молодой женщины, которая числилась в нашей школе «инструктором ЦК ВЛКСМ по комсомолу». В коротком ответе она сообщала, что я ни в каких предосудительных поступках или выступлениях не замечен. Более печальными были показания моей любимой учительницы, которой я по своей наивной искренности излагал, что думаю о существующем в стране порядке. Несколько смягченные, но сохранившие смысл мои высказывания были изложены. Видимо, это да мои злополучные листовки определили, что статья 58-10 п. 1 была оставлена Особым совещанием. Смехотворным было приобщение к делу «знамен», вырезанных из бумаги для бумажного же моего воинства, которым я играл в войну со своими младшими сестрами.