Михаил Эдельштейн: Дмитрий, чем вызвано ваше негативное отношение к Жаботинскому?
Владимир (Зеев) Жаботинский – чрезвычайно характерный пример литератора, для которого ассимиляция – нож вострый, поскольку в контексте русской литературы, на ее общем фоне, его данные чрезвычайно скромны. Это поверхностный и хлесткий публицист, чья беллетристика переполнена штампами, смешно смотревшимися уже и в начале века, а на сегодняшний вкус – просто графоманскими. При этом Жаботинскому-публицисту нельзя отказать ни в афористичности, ни в темпераменте – но, увы, это нормальные черты любого одесского фельетониста. Пророчество Куприна, согласно которому он мог вырасти в «орла русской литературы», представляется типичным купринским преувеличением: он вечно переплачивал тем, кому симпатизировал лично, а в том, что Жаботинский был человеком большого обаяния и личной храбрости, сомневаться невозможно. Однако влиятельным журналистом он был лишь в Одессе, где его знали под псевдонимом «Altalena»; переезд в Петербург не испортил его текстов – но на менее выигрышном фоне они значительно поблекли. Прославленный одесский журналист, он так и не стал звездой нигде, кроме юга России.
Всякое «местничество», «землячество», опора на имманентности – признак недостаточности масштаба: человек состоялся настолько, насколько сумел преодолеть эти изначальные данности или, по крайней мере, выйти за их рамки. Держаться за них – значит сознавать слабость собственных творческих потенций, всю жизнь ходить на помочах. Жаботинский облекал свою ненависть к ассимиляции (по сути – трусливую и капитулянтскую) в форму гневных обличений: по его мнению, любой еврей, не настаивающий на своей еврейской идентичности и не зацикленный на ней, предает ее из страха перед могущественным большинством.
Противопоставление двух братьев-купцов из романа «Пятеро» – Абрама Моисеевича и Бориса Маврикиевича – в этом смысле чрезвычайно наглядно: Борис Маврикиевич стыдится акцента (чтобы скрыть его, пытается говорить басом), а при всяком удобном случае цитирует единственный читанный им роман Данилевского – «Девятый вал». Абрам Моисеевич издевается над попытками брата показаться своим в русской среде, нарочно спрашивает его о здоровье несуществующих еврейских родственников, а сам рассказывает необычайно увлекательные истории о временах расцвета одесской хлебной торговли. Это вам, конечно, не Данилевский.
При этом автор «Пятерых» с нежностью вспоминает о временах, когда Одесса являла собой космополитический, пестрый город, почти не знавший ни национальной кичливости, ни племенной вражды. Эти публицистические вставки (без которых Жаботинский-прозаик немыслим) написаны весьма посредственно, но по-человечески трогательны. Что до ненависти к ассимиляции и весьма рано определившейся симпатии к сионизму, они в случае Жаботинского естественны: виноград русской – и мировой – культуры оказался для него зелен. Газетчик, так и не выросший в прозаика, публицист, не превратившийся в мыслителя, одессит, не ставший гражданином мира, – он естественным образом пожелал для себя оптимального контекста, а именно пространства, ограниченного рамками пресловутой имманентности. Останься он в русской культуре – ему не светило бы ни монумента, ни благодарной памяти потомков: в лучшем случае страница в биографии Чуковского (у которого также случались, по молодости и слабости духа, призывы к евреям уйти из русской культуры и развивать свою; см. «Евреи и русская литература» 1908 года, – но и таланта, и упорства у него было значительно больше, чем у Жаботинского). Зато в культуре и истории Израиля Жаботинский – фигура безусловно культовая. Не хочу сказать ничего дурного о культуре и истории Израиля, но масштаб израильской литературы говорит сам за себя.
Для литератора естественна мандельштамовская «тоска по мировой культуре»; о том, что его кровь «отягощена наследием царей и патриархов», он вспоминает лишь в ситуации загнанности, травли, когда ему важно обрести опору в одиночестве и непризнанности. Тогда актуализуется опыт, отвергавшийся или, по крайней мере, нерелевантный в более благополучные времена. Но и после этого Мандельштам остается великим русским поэтом, вобравшим в себя в том числе и ветхозаветную традицию, но на равных правах с французской, армянской, итальянской.
Сама идея Израиля, которую часто пытаются выдать за возвращение народа на его исконную территорию, к его национальным святыням и национальному же образу жизни, представляется мне ложной, как всякое возвращение. Цикличность, вечные повторы русской истории хороши только в смысле предсказуемости, но для жизни и особенно культуры не особенно комфортны. Менять культурную и религиозную идентификацию на почвенную, по определению более примитивную и архаичную, – не лучший выбор для людей ХХ века, наблюдавших въяве, к чему приводит апология «крови и почвы».
Жаботинский, всю жизнь пылко ненавидевший ассимилянтов (не Россию – к ней он, слава Богу, испытывал чувства более сложные), напоминает школьника, которого много мучили в младших классах, или «салабона», которого изводили «деды»: дорвавшись до власти, до статуса «деда», до старших классов, он сам начинает с постыдным рвением отыгрываться на окружающих, причем чаще всего – на тех, кто слабей. «Теперь-то я вам покажу!» (обычно это сопровождается беспрерывным расчесыванием язв и перечислением личных обид). В израильских «правых», полагающих Жаботинского одним из главных духовных авторитетов, особенно отвратительна эта агрессивная, державная риторика, и русские националисты поглядывают на них с завистью, вынашивая мечту о «русском Израиле». К счастью, Россия слишком велика и разнообразна, чтобы это когда-нибудь сделалось реальностью.
Не могу сказать, что мне дороже образ бледного, хрупкого, запуганного еврея, дрожащего над своим имуществом и бессильного перед погромщиком; личный выбор Жаботинского и сконструированный им образ еврейского супермена, настаивающего на своих правах на патриотизм, национализм, армию, государственность и прочую архаическую атрибутику, по-своему привлекателен, и если бы Жаботинский не настаивал на таком образе жизни для всякого еврея, объявляя предателями и трусами всех несогласных, в этом не было бы никакой беды. Израиль совершенно необходим тем, кто может состояться только в Израиле; для тех, кому непосильна миссия народа в рассеянии, должно быть «место на земле». Однако абсолютизация такого выхода и пропаганда его – уже серьезная ошибка, хотя объяснима и она: чтобы бегство из рассеяния «на землю» выглядело героическим, нужно как можно громче кричать о единственности и божественной предначертанности именно такого поворота еврейской судьбы.
Эренбург в 1922 году писал обо всем этом подробно, он же является автором знаменитой метафоры насчет соли и солонки: соль необходима, она растворена в мире, но собирать всю соль на одной почве – значит сделать ее бесплодной. Подобные вещи писал и Борхес – см. новеллу «Недостойный». Выбор Эренбурга, Пастернака, Бабеля и других сторонников ассимиляции вполне нагляден: они не потерялись в русском и мировом контексте и – более того – во многом сформировали его. Достаточно сравнить прозу и публицистику Жаботинского с творчеством этих авторов – и генезис его мировоззрения станет понятен. Призыв к отказу от ассимиляции – есть, в сущности, призыв к безнадежной и унылой провинциальности; собираться на Ближнем Востоке, чтобы на свете появилась еще одна ближневосточная страна, – непростительное отступление для народа, сумевшего превратить изгнание в подвиг и создать высочайшие образцы культуры именно благодаря внутреннему конфликту.
Разумеется, все сказанное предельно субъективно, и я хорошо представляю себе реакцию классического «русского израильтянина», обретшего в Израиле новую идентичность, на эти слова. К сожалению, такая реакция служит лучшим – и отнюдь меня не радующим – подтверждением моей правоты.