Пятьдесят лет назад, в конце 1957 года, в Милане вышло первое издание «Доктора Живаго». В Перми по этому поводу фонд «Юрятин» даже выпустил настенный календарь «Время Живаго», а в нем — годовая роспись юбилейных мероприятий. Подобную предприимчивость можно только приветствовать — несомненно, когда-нибудь Борис Пастернак будет приносить Перми столько же туристических и мерчандайзинговых денег, сколько Маргарет Митчелл приносит Атланте. Вот разве что проценты придется, возможно, отчислять ЦРУ США, каковое, согласно новейшим изысканиям сотрудника «Радио Свобода» Ив. Толстого (Ив. Толстой «Отмытый роман. Загадки первого русского издания "Доктора Живаго»), год спустя после миланского издания организовало выпуск «Доктора» по-русски (с якобы украденной Джеймсом Бондом рукописи). Это издание, по мысли проницательного историка и его информантов (заявивших таким образом свои претензии на благодарность прогрессивного человечества), и отворило роману путь к Нобелевской премии, голливудской экранизации и всемирной славе. В связи со всей этой шпионской историей ко мне обратилась одна до глубины души шокированная немецкая газета — за комментарием. Комментировать я за недостатком времени и интереса не взялся, но внезапное желание перечесть «Доктора Живаго» ощутил. И не отказал себе в его выполнении.
Чисто теоретически невозможно было исключить, что нынешние мои впечатления возьмут да и окажутся принципиально отличными от тогдашних — такое бывает. Ну что же, тем интереснее, подумал я.
I
Первые несколько страниц (похороны матери) меня почти испугали и одновременно обрадовали — показались совсем даже неплохими. Но — сошло на нет. И, кстати, я вспомнил, что двадцать лет тому назад начало мне тоже скорее понравилось. Говорить, конечно, следует о том, что есть, а не о том, чего нет и что можно было бы сделать, но из первой половины текста можно было бы, вообще говоря, выстричь пять-шесть небольших рассказов, несколько несамостоятельных по стилистике в широком эклектическом диапазоне (Куприн/Леонид Андреев/Шмелев), но в целом вполне пристойного дореволюционного качества. А из второй половины — пару очерков во вкусе "молодой советской прозы 20-х гг." — которая про гражданскую войну в Сибири и на Дальнем Востоке (Вс. Иванов, например; т.е. слегка похуже, чем Иванов, конечно, но тоже ничего). Можно было бы произвести и другую процедуру — прочесать мелким гребешком да и вычесать все пластически и ритмически тонкие «модернистские» фразы. Получилось бы страниц, думаю, сорок «пастернаковской прозы 30 гг.». А сухой остаток — раздать бедным. Сухим пайком. Впрочем, они его, кажется, уже получили.
Оставим в стороне сомнительную этическую сторону и высокую юмористическую ценность этого ответа — «пишем нарочно похуже, чтоб, значит, понесли нас с милордом глупым вместе с базара, поскольку читателей своих не уважали, не уважаем и уважать не будем» — и обратим сначала внимание на это «почти как Чарская». Чарской я не читал, но что-то в сходном роде, по моему ощущению, действительно лежит в подоснове нашей эпопеи. Автор, вероятно, полагал, что источниками и прообразами ее являются Толстой и Достоевский. На самом же деле, полагаю, Толстой с Достоевским там не ночевали и не дневали. В том числе и потому, что Пастернака как романиста отличает удивительно последовательное нежелание? — неумение? — непонимание необходимости? — показывать узловые события и сцены — моменты, существенные для развития сюжета и персонажей. Важное в «Докторе Живаго» чаще всего пересказывается и/или должно пониматься из контекста. Несущественное же – бесконфликтные сцены и сомнительной интеллектуальной ценности разговоры – описывается более чем развернуто. Ни Толстой, ни Достоевский так не делали. Даже не в самом удачном романе Льва Толстого, упомянутом здесь только ради его иллюстратора, трудно было бы вообразить себе, что суд над Катюшей Масловой не представлен в лицах, а сообщен читателю задним числом («Нехлюдов узнал Катюшу на суде и очень расстроился...»). Что читатель, так сказать, поставлен перед фактом. Что ж тут иллюстрировать-то было бы, с позволенья спросить? Увы, сын иллюстратора «Воскресения» систематически уклоняется от неприятной (трудной) работы и растягивает приятную (легкую). По-человечески это вполне понятно, но само распределение предпочтений свидетельствует о том, что наш автор наклонностями и способностями, необходимыми для романиста-реалиста XIX века, не обладал, и, стало быть, зря брался за эту утомительную затею.
II
Итак, литературная основа у «Доктора Живаго», естественно, имеется. И довольно, на мой взгляд, определенная. Чарская не Чарская, а вот Всеволод Крестовский — тот, пожалуй, да. По многим формальным, да и по некоторым содержательным приметам «Доктор Живаго» — в сущности, роман-фельетон на манер «Петербургских трущоб». То же рвано-эпизодическое строение, те же романтические с-с-стр-р-расти (иронизирую я здесь над малахольностью основных лироэпических героев, особенно заглавного), та же полнейшая немотивированность физических перемещений персонажей в пространстве и их психологических изменений во времени, не говоря уже о человеческих взаимоотношениях, никак не желающих проявляться и развиваться, а умеющих только объявляться и... развеваться, что ли. Те же злодеи и святые, те же таинственные личности, время от времени появляющиеся из кустов со злодейскими или благодетельными намерениями. Разбойники — благородные и нет. Юмористические мужички-с. Похищения, исчезновения, превращения, переодевания. Словом, типичная мыльная опера конца XIX века. Но, к сожалению, довольно-таки неудачная мыльная опера. В первую голову потому, что у автора не наблюдается ровно никакого умения построить эпизод, являющийся естественной сюжетной единицей как романа-фельетона, так и мыльной оперы. Вообще нельзя не заметить, что книга написана — с точки зрения выбранного жанра и направления — совершенно беспомощно. Всеволода Крестовского из Бориса Пастернака тоже не получилось.
Но и Пастернака там осталось немного (те упомянутые страниц сорок выжимок, в основном, из первой половины романа). Даже в том, что касается фактуры текста, автор подчас достигает удивительных (и Всеволод Иванов удивлялся!) успехов в решении поставленной задачи писать плохо. Стремясь социально приблизиться к посещающему базары мужику, доходит кое-где практически до полуграмотности. Одна «больная водобоязнью бешеная собака» чего стоит. Чахоточная туберкулезница как бы.
III
Устоявшееся мнение о каком-то особом гуманистическом пафосе нашей эпопеи связывается, как правило, с пассажами насчет «изуверств как красных, так и белых», что приводит нас к ожесточенно обсуждавшемуся в свое время вопросу: «А было там что-нибудь этакое или все же не было? А можно было напечатать "Доктора Живаго" в советской печати (и таким образом, подразумевалось, избежать скандала) или все же нельзя?» В прежние годы я принадлежал скорее к числу считающих, что «ничего там такого и не было», что только исключительная тупость советских культур- унд политчиновников довела дело до скандала. Сейчас я несколько пересмотрел это свое мнение. «Доктора Живаго» в исходном виде действительно было невозможно напечатать в советской печати конца 50-х — первой половины 60-х годов на общих основаниях, без специального распоряжения с самого верху. И даже не просто по цензурным, а в первую очередь, по социально-климатическим условиям. И дело как раз в этих самых «изуверствах как красных, так и белых». Шестидесятые годы были как бы «второй революцией», общество и его молодая научно-техническая интеллигенция находились в ожидании скорого наступления светлого будущего (и жизнь фактически постоянно изменялась в лучшую сторону; все бурлило и радовалось; на официальном уровне шла речь о возврате к «ленинским нормам») — «комиссары в пыльных шлемах» не подлежали никакому пересмотру. Роман Пастернака нарушал это основополагающее табу: из него совершенно не ясно, что автору нравится (или не нравится) больше — революция или контрреволюция, красные или белые, новая Россия или старая. Единственное, что ясно совершенно: автору определенно не нравятся евреи, но для шестидесятых годов это был уже (и еще) не плюс. «Ренегатский антисемитизм» Бориса Пастернака не представляет ровно никакого теоретического интереса — народ жестоковыйный, отказывающийся исчезнуть как раз тогда, когда Борису Леонидовичу в очередной раз особо срочно потребовалось сделаться великим русским писателем, и всякое напоминание о происхождении от этого народа осуществлению такого намерения мешает, — в первую очередь, субъективно, внутри себя мешает. Напоминаний же можно избежать, если напоминать не о ком. Неслучайно, что рассуждения на сей счет (транслируемые самыми светлыми, положительными и, главное, самыми умными, как это ни смешно звучит, персонажами «Доктора Живаго» — т. е. Гордоном и Ларой) возникают именно в местах, связанных с еврейскими неприятностями — какое-то глубокое ощущение заслуженности этих неприятностей (погромов и пр.) владеет автором; очевидно, они кажутся ему справедливым наказанием за нежелание самоуничтожиться. Комплекс ренегатского антисемитизма (и ранее Пастернаку отчасти присущий, вспомним его знаменитый разговор с Мандельштамом по поводу «Мы живем, под собою не чуя страны...») достаточно хорошо изучен. Далеко не всегда этот комплекс проявляется в форме христианского (как у Пастернака) или исламского (как, например, у Роже Гароди) антисемитизма (т.е. с использованием соответствующих теологических понятий), иногда — в двадцатом веке даже часто — и в других формах: от коммунистического, как, собственно, у зачинателя и коммунизма, и коммунистического антисемитизма («Вексель – вот Бог еврея») Карла Маркса до антисемитизма социалистических сионистов («Сделаем новый еврейский народ, чтобы никто не заподозрил нас в принадлежности к предыдущему»).
Все это хорошо известно, и само по себе малоинтересно, но по ходу именно этого чтения наводит вот на какую мысль.
IV
«Доктор Живаго» — опоздавшая книга. Он должен был бы выйти лет на десять раньше, в 1947-48 гг., в эпоху, которой он, собственно, и принадлежит по своим, так сказать, идейно-художественным характеристикам, в эпоху, которой (это гипотеза!) в значительной степени и порожден — в окончательном своем замысле, по крайней мере. В атмосфере борьбы с космополитизмом, в пафосе восстановления форм (во всех смыслах) императорской России (России Александра III, если конкретно; на старости лет Иосиф Сталин хотел построить прекрасную империю своей юности), в общем стилистическом повороте культуры и идеологии к последней трети XIX века, начавшемся еще до войны, но после войны решительно продолженном, «Доктор Живаго» мог бы получить Сталинскую премию 3-й степени. А то и 2-й. Некоторые колебания насчет изуверств Главный Читатель мог и простить своему «небожителю», так неожиданно вернувшемуся к разговору о жизни и смерти. Тем более, что и чудесный грузин сам уже, кажется, нетвердо знал, что ему больше нравится — красные или белые, революция или контрреволюция, новая Россия или старая. Главный Читатель и Телефонный Собеседник, да, тот мог — он, но никто иной. После смерти Мирового Духа (по аттестации, как известно, будущего идеолога Евросоюза мсье Кожевникова) никто в СССР не мог осмелиться на этакий поворот руля. Не Хрущев же!
V
Здесь интересно кратко сопоставить «Доктора Живаго» с «Виктором Вавичем» другого Бориса — Бориса Житкова. Житков происходит из демократической провинциальной (полу-)интеллигенции, принявшей непосредственное, искреннее и чрезвычайно активное участие в русской революции. Он исходно социально близок правящей в тридцатых годах касте. Но «Вавич» — попытка построить как бы «социалистический модернизм», т.е. предложить совершенно партийно-ортодоксальное представление о России, о революции, вообще о мире, используя при этом технические приемы, в первую очередь оптику и композиционные принципы символистской прозы: Ремизова, отчасти Белого и, главное, Сологуба.
Среда происхождения Бориса Пастернака — московская «реакционная» профессура и богатое окультуренное купечество, из детей которых вербовались московские символисты, поколение за поколением. Среда, наиболее (после, конечно, петербургского высшего чиновничества) отдаленная от «революционно-демократической интеллигенции» и необязательно даже на словах сочувствующая «Революции» (исполнявшей у тогдашней интеллигенции всех слоев и видов роль нынешней «Демократии»). Пастернак, плоть от плоти этой среды, как бы он себя дальше ни позиционировал, попытался в «Докторе Живаго» построить модель «антисоциалистического реализма», т.е. романа, технически выполненного по лучшим образцам оглупления и примитивизации русского классического романа XIX века, что были предложены по ходу строительства «советской литературы», но вложить в него (и сам это сознавал и целеполагал, что подтверждают его же собственные письма) «несоветское» религиозно-философское и историко-философское содержание, созданное на основе религиозной и исторической философии из времен своего детства и юности.
Надо сказать, что, несмотря на очевидное художественное поражение, именно путь Пастернака оказался на последующие четверть века стержневым для советской (в культурно-психологическом смысле советской, т.е. создаваемой советскими людьми) литературы. Именно на путях «антисоветского соцреализма» новая интеллигенция, порожденная советской историей, находила свою духовную свободу и, соответственно, художественное выражение. Что и позволяет иногда использовать слово «соцреализм» как чисто эстетическое понятие, как обозначение некоторого литературного направления вне зависимости от его идеологического наполнения. Любопытно, что из пяти русскоязычных нобелевских лауреатов по литературе трое — Пастернак (как романист), Шолохов (кто бы им ни был) и Солженицын — принадлежат именно к этому направлению. На мой личный вкус, однако, подлинного художественного совершенства достигло оно сравнительно недавно, уже на наших глазах — в «Генерале и его армии» Георгия Владимова (поверьте, это сказано безо всякой иронии, я действительно очень ценю этот роман, особенно его поразительное тройное начало, о чем мне уже приходилось в свое время писать и говорить). Тогда (вероятно, по наивности моей и удаленности от центра событий) еще казалось, что художественный взлет этот совпал с естественной кончиной метода, но сейчас уже не кажется. Кажется, что метод снова живет и побеждает, стремительно, правда, скатываясь со взятой им качественной вершины.
VI
Впрочем, я отвлекся, чего не хотел.
...Так что еще сказать о «Докторе Живаго» — на прощанье (вряд ли я его когда-нибудь буду перечитывать)?
Один раз Борис Леонидович Пастернак крайне неудачно поговорил по телефону...
Я взял бы на себя смелость предположить, что «Доктор Живаго» — это и есть несложившийся тогда «разговор о жизни и смерти» с самым главным собеседником, тихо положившим трубку. Теперь понятно, к кому, собственно, обращен роман, кого пытается тронуть и убедить автор. Но поздно, поздно...
Может быть, оно и к лучшему. Честно говоря, не уверен, что Мировому Духу понравилась бы оценка его умственных и эстетических способностей, выраженная намерением автора «писать нарочно похуже». Злодей не был глуп.
У сочинителя нашего злосчастного романа, большого поэта Бориса Пастернака, было очень много «смягчающих обстоятельств». По природе своей он был, очевидно, человеком, не слишком приспособленным к абстрактным размышлениям — человеком быстрых чувств. И всю жизнь пытался мыслить, даже философствовать, поскольку почти все прототипы «великих писателей», для него существенные, были «мыслителями». Поэтому он довольно часто писал неумные вещи. В том числе и в стихах. В том числе и в великих стихах.
Он не был, по всей видимости, человеком религиозным — но опять же: сформировавшие его время и среда, а позже оглядка на опорные для него фигуры — Толстой, Блок, Рильке — требовали от него «трансцендентности». Поэтому в его сочинениях появляются ханжество и сусальность.
Он был человеком мягким, склонным согласится с правотой победившего, — поэтому подносил отбойные молотки метростроевкам.
И в конце концов — ну не было у него таланту писать романы! У него был талант писать стихи.
Стихи-то остаются стихами. И среди них, и в том числе и среди приложенных к роману, есть прекрасные, замечательные, гениальные и выбирайте превосходные степени, какие захотите. Это-то само собой разумеется. Но ничего не отменяет.
Еще о Самом Главном Собеседнике: