Израильтянин Меир Шалев кончает одну книгу и сразу садится за следующую. Их тут же переводят на русский и с ходу печатают в сериях «Проза еврейской жизни» или «Чейсовская коллекция». Вставляют в синий переплет с магендовидом или алефом и отправляют в Марьину Рощу. Раз в полгода я инспектирую книжные полки, отмечаю, что уже читано, высматриваю новинку. Самую последнюю, только-только вышедшую, «Дело было так», определенно увидел впервые. Но оказалась она такой, что впервые-то впервые, а я ее знаю. Это еврейские байки, рассказанные по проверенному рецепту. Семья, перебравшаяся из местечка в Палестину. Своенравная и даже немного того бабка. Строительство социализма. Дядя в Америке. Национальный юмор. Местный колорит. Некоторая толика магического реализма а-ля Габриель Маркес. Многословие (всегда чуть-чуть отдающее скукой — все равно, тусклое или блестящее). В целом симпатично, забавно. При этом так похоже на что-то, от кого-то уже слышанное, что начинает казаться, что именно это и слышал. В общем, вызвала у меня книга средний интерес.
Однако разбудила какую-никакую мысль. Тому, что такого рода литература — дежурное еврейское блюдо, я нахожу два объяснения. Первое — что это уже раз навсегда сложившийся канон. Каждое новое сочинение он укладывает в выработанный им жанр, тоже закосневший — вроде былин и частушек, или тематического эстрадного конферанса. Жанр настолько крепкий и неуязвимый, что различий внутри себя, подробностей, узоров словно бы не учитывает, не замечает, как кит рыбешку. Его обозначают фразой «ну, знаете, в духе Шолом-Алейхема».Но вот ведь про Зингера, у которого можно выявить все шолом-алейхемовские признаки, никак не скажешь, что он в этом духе. А и его книги оставляют впечатление встречи с чем-то знакомым. Я имею в виду не подход автора, не оригинальность позиции, не индивидуальность литературной манеры, а опять-таки — персонажей, их органику и психологию. Какое-нибудь местечко полуторавековой давности, Варшава 1920-х годов, Америка второй половины ХХ столетия — казалось бы, все чужое моему личному опыту. Свалить на работу воображения? Но оно подчиняется авторскому влиянию не больше, чем если бы речь шла о Японии или Чили. А вместе с тем, узнавание — не эффект узнавания, а оно само — мгновенное, живое, реальное. Стало быть, так настроены струны души генетически, они отзываются на родственную частоту. Как написал Осип Мандельштам — «моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует».
Какие национальные воспоминания оставило мне мое детство? Первоначально никаких. Но много позже, когда добрые люди объяснили, что еврей — это тот, кто нерусский, я оглянулся, и под углом этой оглядки кое-какие события, люди, слова перефокусировались. Из рядовых, значащих столько же, сколько любые другие, в национальные. А до возраста 12–13-летнего все, что происходило, было нормой, неотменимой, как погода и пешеходы, и имело содержание только непосредственное: похолодало; тетка прошла с длинным носом. За этим ничего не стояло — что зима надвигается, что не с Кавказа ли тетка, — просто такое, а не другое устраивала мне жизнь представление. Бабушка, узнал я со слов старших, говорила по-русски не совсем правильно и чуть ли не с акцентом. Я ее туманно помнил, и, по-моему, она говорила великолепно. Неправильность и акцент относились к той же закрытой от меня и, в общем, абстрактной сфере, как то, что она умерла в блокаду от голода.
Мне не казалось, что родители входят в специальный еврейский круг или что большинство их друзей евреи. Довоенная ленинградская коммуналка, двор в Свердловске, куда нас эвакуировали, двор в Ленинграде после войны, сослуживцы отца и матери, близкие знакомые — при чем тут евреи? Родственники — ну да, но их было немного, тоже вой¬на постаралась. И сказать, что они были какие-то специально еврейские, я никак не мог: обыкновенные дяди-тети — как все. В эвакуации родители дружили с семьей Ольбинских, он был инженер, работал вместе с отцом. С ними у меня связано яркое воспоминание: мне лет шесть-семь, мы у них в гостях на дне рождения, стол, громкие голоса, вдруг встает племянник, начинает что-то говорить, хозяйка восклицает: «Ой, он же пьяный!» Племянник начинает истерически кричать: «Тетя Груня, я не пьяный! Я не пьяный!» — и заливается слезами. Стоп-кадр. Только лет через тридцать он предстал глазам как еврейский, до этого был никаким, обыденным, «взрослым» — хотя, что Ольбинские — евреи, к этому времени я знал давно.
Там же в Свердловске родители подружились с Лауферами. Они были австрийскими коммунистами — Оскар Морицевич и Марта Адольфовна. Бежали от Гитлера к Сталину. Их отправили на Урал, по счастью, не в Гулаг. Оба тоже инженеры. Вот уж кто говорил по-русски с тяжелым акцентом — и уморительными, на мой слух, словами. Уже в институте, готовясь к зачету по марксизму-ленинизму, я наткнулся на цитату из Ленина, что-то про «образцово организованный голод» в Германии времен первой мировой войны. Это про Лауферов. Они приглашали нас на Новый год и подавали на десерт торт: конструкцию из картошки, морковки, свеклы, посыпанных сахарином. Объедение, без шуток. До первого в жизни «наполеона», уже послевоенного, я был уверен, что торты — это и есть то, что я у них ел. Через много лет отец кому-то о них рассказывал и обронил как-то между прочим и как бы само собой разумеющееся — «венские евреи». И опять это было странно; ни к чему. Они были они: Лауферы, австрийцы, русеющие, порядочно уже обрусевшие, их еврейство ничего не прибавляло.
Разве что тем это обращало на себя внимание, что в родительском — и тем самым нашей семьи — окружении оказывался повышенный процент единокровников. Не единоверцев — семья, я уже упоминал, была ассимилированная, не религиозная. Исайя Берлин говорил: «Если какой-нибудь еврей делает что-нибудь гадкое, я не только осуждаю это — мне стыдно... Только за братьев можно стыдиться, братьев и сестер. В этом отношении я еврей». Может быть, это, а еще вероятнее, что отношение внешнего мира к евреям не как к индивидуальностям, а как к некоему множественному числу, подталкивает их друг к другу. И одновременно включает переданный наследственно голос древнего рода.
Другой взгляд на ту же книгу:
Еще «Проза еврейской жизни» и «Чейсовская коллекция»:
Алан Дершовиц. Слово в защиту Израиля
И в Пилице, и в Иерусалиме
Начато в 1913 году
Взгляд частного человека
Дороги везения
Где-то жизнь
Памятник человеколюбия
И угасая, воскресает
Томный парижский гамен
Шаги навстречу
«Я на Западе, а сердце мое — на Востоке»