В июне 1934 года известный американский поэт Яков Глатштейн (он же Джейкоб Глатстайн, урожденный Янкев Глатштейн, 1896–1971) получил срочное известие: его настоятельно ждут в родном Люблине, где при смерти лежит мать. Почти два десятка лет Глатштейн прожил в Соединенных Штатах. Здесь ценили виртуозность его модернистских стихов — в которых, как ни странно, не чувствовалось ни малейшей ностальгии по оставленной родине. И вот — неожиданное и почти наверняка нежеланное возвращение домой. Именно в те годы, когда столько евреев так отчаянно стремилось уехать из Европы.
Рассказ Глатштейна о путешествии, которое перевернуло душу его лирического героя Яши, был опубликован двумя томами: «Venn Yash iz Geforn» («Когда Яша уехал», 1937) и «Venn Yash iz Gekumen» («Когда Яша приехал», 1940). Английские переводы, умело отредактированные Рут Р. Вайс из Гарварда, ныне переизданы в одном томе под названием «Хроники Глатштейна». С выходом этой книги к нам вернулся один из богатейших и оригинальнейших голосов в современной литературе на идише. Даже эхо его, считайте, позабылось на долгие годы.Отлично зная о кошмарных страданиях евреев при Гитлере, не забыв и о войне на истощение, которую вели против евреев поляки, Глатштейн, тем не менее, поехал. Отправился навстречу не только личному горю, но и бедствиям своего народа. А говорить об этих бедствиях в своей ранней лирике он решительно избегал, хоть и вынужден был все чаще обращать на них внимание как журналист — он работал в ежедневной идишской газете Morgen Journal. Не удивительно, что вначале, только взойдя на борт английского лайнера вместе с пассажирами-неевреями, он задышал свободнее:
Всего полтора дня в открытом море — и я уже свободен от обязательств перед семьей, обществом, даже от политических убеждений, которыми приходилось забивать себе голову… На борту этого судна я — как Иона в те первые мгновения, когда ему казалось, будто он избежал гнева Господня. Возможно, здесь мне удастся соскоблить с себя эту корку, наросшую от наемного писательского труда, от того, что приходится быть евреем в кровавом мире, который лишь — с позволения Шекспира — требует «неустойку — фунт мяса — от этого несчастного купца»[*].
С похожим облегчением Глатштейн начинал как молодой и страстный поэт. В 1920 году он был среди основателей дерзкой группы, которая называлась Inzikhistn («Интроспективисты») и в своем манифесте декларировала независимость от практически всех аспектов идишской литературы. Интроспективисты отвергали саму мысль о том, что эта литература должна заниматься местечковыми темами или заботами, что она вообще должна звучать в традиционных ритмах еврейской письменности. Интроспективисты даже сомневались, надо ли пользоваться ивритской орфографией, когда употребляешь слова, заимствованные из священного языка. Им хотелось, чтобы литература на идише обращалась к универсальным темам, говорила на языке модернизма и шла в ногу со всей мировой литературой.
Вовсе не странно, что в последующие годы чаяния молодых поэтов встречались с раздражением на всех фронтах. У группы буквально опускались руки, о чем с горькой иронией пишет Глатштейн в групповом журнале «In Zikh» («Внутри себя», июль 1923 г.):
Хорошо известно, что литература на идише для неевреев — нечто неведомое и едва ли не потустороннее… Недавно американский журнал Poetry раздобыл номер нашего журнала. И вот что нам написали его редакторы: «К сожалению, мы не можем прочесть ваш журнал. Однако нам бы хотелось знать, на каком языке он напечатан. Это китайский?»
Poetry издается в Чикаго. В этом городе выходят несколько ежедневных газет на идише. Публикуются периодические издания, есть библиотеки, выходят книги. Китайские прачечные в Чикаго тоже наверняка имеются, и редакторессы Poetry явно видели в жизни не одну квитанцию из такой прачечной. И вот пожалуйста — нас спрашивают, не на китайском ли издается идишский журнал!
Первого глотка свободы на борту судна хватило ненадолго. Примерно на сутки. На второе же утро пришло известие о том, что Гитлер в Германии упрочил свою власть «Ночью длинных ножей». Попутчики-неевреи отнеслись к этой новости с сугубым равнодушием, и Яша отправился искать единоверцев. С этого момента внимательнее всего он прислушивается именно к их голосам, хотя продолжает дружелюбно общаться и с другими пассажирами. Сама Яшина личность как бы растворяется — остаются только уши да перо, которым он записывает свои впечатления: сначала — от попутчиков, а во втором томе «Хроник» — от гостей на неназванном польском еврейском курорте, куда он отправляется после похорон матери, готовясь к возвращению в Америку.
Между выходом первого и второго томов «Хроник», в апреле 1938 года Глатштейн написал свое, вероятно, самое известное стихотворение — «Спокойной ночи, мир». Оно было ответом на рост антиеврейского насилия в Польше, и в нем читается дерзость манифеста интроспективистов, однако идеология этого текста манифесту прямо противоположна. В 1920-х Глатштейн мечтал о свежей, совершенно субъективной американской поэзии на идише. Она должна была встать наравне с поэзией Эзры Паунда, Т.С. Элиота, Уоллеса Стивенса и прочих, если не превзойти ее. Теперь же Глатштейн яростно захлопывает дверь перед носом всех неевреев — и перед их безжалостной культурой во всех ее проявлениях.
Прежде лишь поэма «В городе резни» Хаима Нахмана Бялика, написанная на иврите на рубеже веков (рус. пер.: «Сказание о погроме», пер. с евр. и предисл. В. Жаботинского. — Одесса: Кадима, 1906), так мощно подействовала на еврейского читателя и возбудила столь ожесточенные политические дискуссии. Еврейская периодика опубликовала сотни отзывов о поэме. Но поэтический ответ Бялика на кишиневский погром 1903 года стал сигналом побудки для сионистов, послужил манифестом еврейской национальной гордости и автономии. Реакция же Глатштейна на события 1938 года была полностью противоположна заряду текста Бялика. Интонация здесь — такая же интроспективная и субъективная, как и в прочей лирике Глатштейна, и стихотворение отнюдь не призывает к политическому пробуждению или национальному восстанию. Напротив, оно обреченно и все же гордо зовет вернуться в ограниченный еврейский мирок штетлов и гетто.
Впоследствии, уже после Холокоста, Глатштейн впервые обратился к теологическим размышлениям. В той же интроспективной тональности, от которой он никогда не отказывался, поэт записывал все этапы своей мучительной борьбы за сохранение остатков веры в Бога, абсолютно и с такой жестокостью бросившего Свой «избранный народ» на произвол судьбы. В этих позднейших стихах Бог часто выводится как бессильное дитя. Иногда образ еще радикальнее — столб рассеивающегося дыма. Жалкое бывшее божество.
Хотя Глатштейн полагал, будто еврейский Бог обессилел и перешел в совершенное небытие — заснул вечным сном, если коварно переиначить псалмопевца («не дремлет и не спит хранящий Израиля» — Пс 120:4), — а былая вселенная ужалась до клетушки, где нечем дышать, сам голос поэта ни на йоту не утратил достоинства и гордости. Да и любовь к языку не угасла: «Задуши меня в объятьях, о язык мой, как ревнивая жена…» («Шатер»).
В предисловии к новому изданию «Хроник» Рут Вайс подмечает очень точно: «Глатштейн со временем понял, что его судьба — как еврейского поэта, пишущего на идише, — неотделима от судьбы тех, кто на этом языке говорит». Глатштейн не предавал своей еврейской сути и цельности ни в годы юношеского бунта, ни после Холокоста. До самого конца сей упорный муж языка оставался горд. Язык же ответил ему тем, что удушил его работы и, в конечном итоге, предал забвенью самого поэта.
[*] Уильям Шекспир, Венецианский купец, акт IV, сцена 1, пер. П. Вейнберга.
Источник: Jewish Ideas Daily. Аллан Нейдлер — профессор религиоведения и директор программы иудаики Университета Дрю.//
Комментарии:
Странствие поэта (.pdf)
Поэмы Холокоста