Я придумал невозможный проект. Его невозможность заключалась в том, что не существовало нужных исполнителей. А именно – семи балканских гусляров (балканское гусле — это что-то вроде турецкого уда), поющих английский текст про балканские этнические чистки.
С одной стороны, настоящие гусляры редко бывают профессионалами. Только самые знаменитые. А не самые – обычные люди, которые где-то работают, а играют на гусле и поют для души. И они, как правило, не знают нот. И к тому же не поймут, с какой радости надо выступать не соло, а с кем-то еще.
С другой стороны, музыканты, которые знают ноты, не умеют играть на гусле и петь. К тому же они плохо к нему относятся. Ведь гусле на Балканах — символ национализма (и сербского, и боснийского, и черногорского). И ладно бы только национализма. Хуже, что местные академические музыканты считают гусле инструментом низким. Недостойным и примитивным. Примерно так мои русские коллеги относятся к балалайке. Тем более к ансамблю балалаек. (И не настолько уж они неправы.)
Словом, я сам себя загнал в ловушку. И прямо в нее и поехал. В Черногорию. Работать с местными музыкантами, которые преодолели свое нехорошее отношение к подлому гусле и согласились ввязаться в импортную авантюру.
А навалял-то я от души. Фреску большого (ну и малого тоже) морально-политического звучания на сорок минут. Автореферентную в лучшем, жестком смысле слова. Портретирующую жанр. Как водится, опровергающую его. То есть саму себя. И потому не вовсе простую, не ум-ца-ца, а с переменными размерами, разными ансамблевыми кунштюками и пр.
В свое время я думал, а не попробовать ли им стать. Даже частные уроки брал. Но как-то оно у меня плохо работало и быстро отвалилось. Ведь кругом столько замечательных дирижеров, куда уж мне. Да и зачем. Они и продирижируют.
Когда до меня дошло, что если не я, то кто же, у меня случились сильные ломки. Я впал в настоящее отчаяние. Испытал такие страх и ненависть, которых никогда не испытывал в реальной жизни. Несколько дней болел, почти перестал спать – от всех нехороших чувств, но также оттого, что дирижировать оказалось очень тяжело. Чисто физически. Ну и психологически, конечно, тоже.
Через несколько критических дней я поднимался в горы, чтобы заниматься с музыкантами, для которых мои черногорские партнеры сняли уединенный гостевой дом. Я шел налегке, с одной собственной партитурой. Уже обрыдлой, но тем не менее добросовестно проработанной и размеченной. Почти как у настоящих дирижеров. Деваться-то некуда.
Я полз наверх, и мне было очень плохо. Страшно, одиноко и безвыходно. Было утро, стояла полная тишина. Ни людей, ни машин. Я был, извините за клише, совершенно один в чужом и равнодушном мире.
Зарядил дождь. Несильный, но частый. По мере того как я медленно поднимался, он медленно мочил меня. И наконец замочил. В смысле, что-то вдруг произошло.
В этот момент (опять извините за клише) мир вокруг преобразился. Внезапно не стало никакого уныния. Мир сиял чистотой инсайта, ждал, пока я к нему прикоснусь, положим, за какими-нибудь художественными надобностями. Он вбирал в себя и моих музыкантов, репетирующих наверху, и партитуру, и весь проект.
Пять минут назад этот проект еще казался невозможным, и вот уже плевать я хотел на любые невозможности. Они вдруг стали возможностями. В еще одну возможность превратилась и ответственность, в предыдущие дни давившая настолько, что у меня то и дело на ровном месте затекали руки и спина.
Невозможность я увидел как часть, следствие, атрибут контекста. Я привык любить невозможность и контекст по отдельности, привык считать их идеальными стимулами, но тут просто понял: эта занудная пара мне порядком надоела. В этот момент не было никакого контекста.
Дождь смыл всё. Я был один, я отвечал за всё и мог всё. Я делал что должно и принимал что будет. Я столкнулся со своим alter ego. Или даже не так: это была вовсе не та субстанция, о которой я привык писать умные тексты. То есть не пересечение социальных ролей, слухового опыта, ожиданий и иные безусловно важные и нужные вещи и явления. Наоборот – похоже, я повстречал нечто, которое меня самого сочло бы своим alter ego.
Там нет игры в контексты, нет зависимости от опыта, нет ожиданий унылых или радостных. А есть действие, свет, проницаемость. И там никого кроме меня. Там, собственно, всё и зависит лишь от меня. Или не зависит. Поскольку это, как выясняется, одно и то же.
Надеюсь, теперь я лучше понимаю, о чем сказал Герман Гессе в знаменитом определении классической музыки: «знание о трагизме человеческого бытия, приятие человеческого удела, мужество и ясность».