Теоретически у советской жизни не имелось частного уровня, независимого от «большого контекста». Теория исходила из общественной и исторической значимости всех уровней существования — от самого «сакрального» до самого «профанного» — и из их всеобщей связности. Поэтому младший школьник, разбивший стекло из рогатки, мог в 1960-х годах услышать от школьного завхоза обвинение в задержке строительства коммунизма, и при случае даже искреннее. В 1970-х, тем более в 1980-х вероятность того, что подобное будет сказано всерьез, все понижалась и понижалась, пока к концу 1980-х не сошла на нет. Тут советская цивилизация и кончилась, поскольку держалась, как выяснилось, единственно на остатках иллюзии всеобщей сходимости. Ребенок, особенно из среднеинтеллигентского слоя, вырастал в классическом советском обществе с представлением о норме, заданным детской, наиболее эффективной пропагандой. С представлением не только о том, как надо себя вести и каким быть, но и о том, как себя ведут и какими являются «все» люди вокруг, кроме ничтожно малого, исчезающего количества нуждающихся в перевоспитании исключений. Взросление было болезненным привыканием к исключениям, прежде всего, к их частоте. В какой-то момент сумма исключений перевешивала представление о норме и рождался типичный позднесоветский человек с его глубокой теперь верой в то, что исключение является нормой, а норма – исключением.
Официальный взгляд практически не имел инструментов, позволявших ему осознавать подспудную, неофициальную, реальную жизнь, которая, конечно, всегда существовала и всегда (но в разные десятилетия советского периода очень по-разному!) отличалась от теории. Таким образом, блистательно описанный Валерием Дымшицем контакт между старообрядчеством и еврейством не мог быть в советские времена полностью осознан в реальном поле существования, поскольку речь шла о явлениях несуществующих. Несуществующих в том смысле, что пусть они где-то на обочине и существуют, но быть-то их не должно, а значит, как бы и нет. И вскорости совсем не будет — ни религий, ни забившихся в остатки своих обычаев этно-конфессиональных групп. Тем не менее, они были и, в общем-то, без особого труда пережили советскую идеологию и построенное на ней общество. Мне кажется, частный случай контакта между старообрядчеством и еврейством, в данном случае в форме контакта между евреем и старообрядцем, важен и как иллюстрация к статье Дымшица, и, может быть, для (все же будем надеяться!) будущей монографии об отношениях евреев и старообрядцев, для ее главы о Ленинграде 1970-х. И, главное, для понимания мира, из которого мы все вышли.
...Итак, еврей и старообрядец, первый контакт, материалы к исследованию.
Еврей был я. Никакого особенного смысла в это не вкладывалось и никакого особенного отличия от окружающих не предполагало, за исключением того, что у старших родственников и знакомых были довольно странные имена, не такие, как у других: бабушку, например, звали Фаина Евелевна, а дедушку — Натан Соломонович. И между собой они иногда разговаривали на довольно странном языке: Наум, гиб мир а ложка. Годков мне было тринадцать, в сентябре 1972 года после мучительного шестого класса в разбойной и мордобойной 166 школе за концертным залом «Октябрьский» я вернулся в родную 216-ую (т. н. «энгельгартовскую») школу на улице Марии Ульяновой (сейчас Графский пер.) и с того же сентября записался в литературный клуб «Дерзание» Дворца пионеров и школьников им. А.А. Жданова. Я уже пару лет сочинял стихи и иногда показывал их учителям, выдавая за найденные на антресолях чьи-то (соученики не казались мне серьезной аудиторией). Реэмигрировавший, как и я, с Греческого проспекта Фима Певзнер (если у меня в 166 школе были сложные отношения, то его просто били) пошел в Дворец пионеров записываться на бальные танцы, а я с ним за компанию просто так. Убедившись, что на бальных танцах действительно имеется множество прекрасных девиц в обрезанных по самое здрасте коричневых форменных платьицах, счастливый Фима неожиданно заявил мне, что ежели я постоянно обнаруживаю на антресолях чьи-то стихи, то, значит, мне прямая дорога в литературный клуб и слабым, каким-то полым, птичьим плечиком втолкнул меня в дубовые двери «Дерзания». На том Фимина роль в моей жизни закончилась.
... «Да, несомненно поэт!» — сказали, прослушав одну из найденных на антресолях баллад, неумытые юноши со следами будущего (скоробудущего!) алкоголизма в подглазьях и записали меня в группу на год старше, к восьмиклассникам. Поскольку там Кантор Илья из моей 216 школы и мне якобы будет веселее. Бедный Илья Кантор, которого я на тот момент знать не знал, был славный, смешливый, круглолобый, стеснительный — никогда в жизни не читал я и не слышал никаких его сочинений. Закончив школу, он сдал экзамены в какой-то институт и поехал с приятелем на юг — отдыхать как взрослый человек без родителей. Там чем-то заболел и умер. Очень было его жалко. И сейчас жалко.
Но Илья Кантор был существом понятным и не выходящим за границы моих представлений о норме. Чего никак нельзя было сказать о многих других юных поэтах, и в первую голову — тут мы уже добрались до нашей темы! — о странной парочке, именовавшейся «Лукач и Коваленко». Личные имена в советской школе, а значит, и в литературном клубе «Дерзание» почти не употреблялись. Итак, только Лукач и только Коваленко, всегда вместе: «Лукач-и-Коваленко».
Ни Лукач, ни Коваленко не носили школьной формы — это было необычно. Коваленко, узенький, светлоглазый, светловолосый, с наклоненно-носатым лисьим лицом, как бы ироническим, какие бывают у украинцев и украинских евреев в районе Екатеринослава, но, в сущности, неприметный, был облачен в нечто такое же неприметное — пиджачок, брючки... Главное дело, — и это было очень приметно! — он был не в школьной форме, тогда еще не темно-синей с хлястиками и погончиками бездарного, но человекоподобного покроя, но страшной мышиной комбинации трех ворсисто-суконных мешков — двух ножных и одного наплечного. Я в этих мешках, например, ходил всюду. Зато Лукач обмундированием своим поражал — какими-то явно специально пошитыми костюмчиками, рукава которых почему-то заканчивались на середине локтя, как будто были засучены. Лукач был низенький, очень плотный, с толстыми, короткими и сильными руками и ногами и с иссиня-бритой синевой на щеках — и это в восьмом классе! С чтением своих произведений Лукач и Коваленко никогда не выступали, но слушали с интересом.
За что-то они меня полюбили, особенно Лукач, который стал мне даже позванивать по телефону. До того мне никто никогда не звонил по телефону, кроме изредка одноклассников насчет домашнего задания, — это у меня вдруг начала появляться какя-то личная, почти что взрослая жизнь, почти что отдельная от школы и от семьи. Что с ней, впрочем, делать, с этой отдельной жизнью, я совершенно не знал. А Лукач, судя по всему, совершенно не знал, что делать со мной. Он заходил с разных сторон — и, в том числе, зашел однажды со стороны Коваленко: тот оказался старообрядцем, и не просто старообрядцем, а служкой в старообрядческой моленной на старом Казанском кладбище в Рыбацком. Мне даже показали книжечку в черном клеенчатом переплете, куда быстрым лисьим почерком были переписаны какие-то молитвы.
Что совершенно с виду нормальный и всего годом меня старше Коваленко верующий, само уже по себе было дико. Естественным это показалось бы ну разве что у каких-нибудь старушек в платочках. Но и самое вера коваленкина оказалась странной, полуподпольной, типа как у старшего бабушкина брата дяди Левы, ходившего в синагогу. Но дядя Лева был очень старый и участник трех войн, по собственному выражению; когда его спросили, действительно ли он воевал в первую мировую, он хладнокровно ответил: я не воевал, я участвовал. А Коваленко был юн, не воевал и не участвовал. Он был как я. От этого прокатывало каким-то неприятным холодом: сейчас я понимаю, что это был инициальный момент отделения частной реальности от предписанной нормы.
О расколе и старообрядчестве я теоретически знал — из основного источника моих сведений о мире: из примечаний к книжкам, выдаваемым школьной библиотекаршей Беллой Израилевной, в данном случае, вероятно, к злобинскому «Разину» и «Переяславской раде» Натана Рыбака. «Петр Первый» с обширными комментариями был у нас дома, в желтом собрании сочинений красного графа. Так что никаких специальных вопросов я Коваленке не задавал, а потому и не выяснил, какой он был старообрядец. Что беспоповец, так это и к бабке не ходи — поповцы, в основном белокриницкой иерархии, т. е. липоване, в Ленинграде встречались совсем редко или были законспирированы значительно глубже и вряд ли разрешали своим детям хвастаться религией в литературном клубе «Дерзание» Дворца пионеров им. Жданова. Но вот какой беспоповец? К федосеевскому согласию он относился или к аристовому? К бабушкиным (они же самокрещенцы)? К рябиновцам? К дырникам (прекрасное направление, отвергающее почитание икон, поскольку новые святить нет попов, а старые осквернены, поэтому молиться надо на Восток, для чего в соответствующей стене дома, где производится моление, вырезается круглая дырка)? Вряд ли Коваленко принадлежал к бегунам или странникам, это люди неоседлые, несемейные и недетные, или же к нетовцам (спасову согласию) — уж очень радикальны. Может быть, к титловцам? тропарщикам? к даниловцам полубрачным? к адамантовым? к аароновцам или же к поморскому согласию, то есть к брачным беспоповцам?
Сейчас я думаю: он был поморец. По крайней мере, моленная в Рыбацком относилась и относится к поморскому согласию, одному из самых крупных и влиятельных старообрядческих толков. Сейчас меня это всё очень интересует, и энциклопедический словарь «Старообрядчество» (М.: Церковь, 1996) является одной из моих любимых книг, а тогда... скорее отталкивало. Никаких подробностей я знать не хотел и Лукачу (сам он был совершенно никакой не старообрядец, а наоборот, курящий старшеклассник со смутным взглядом), почему-то желавшему меня заинтересовать, пришлось изобрести другую мульку, как тогда говорили.
Он купил меня на журнал. Будучи необыкновенно серьезно настроенным семиклассником, я желал настоящей литературной деятельности и полное ее отсутствие в «Дерзании» очень меня огорчало. Поэтому предложенный Лукачем (и всегда солидарным с ним Коваленко) самодельный литературный журнал заинтересовал меня чрезвычайно. Для обсуждения этого проекта я был приглашен на некую квартиру в районе Витебского вокзала — впервые в жизни в гости не с родителями, а сам по себе, к собственным знакомым... Дело было вокруг девятого мая, едва ли не девятого, и встреча будущих издателей журнала оказалась классной вечеринкой с сухим вином. Впервые в жизни я видел, как люди моего примерно возраста пьют спиртное и, понижая голос, рассказывают страшные запрещенные анекдоты. Анекдоты все были про каких-то «моржей», и я не понимал в них ни слова. Лукач подмигивал. Коваленко иронически щурился и кивал. Про журнал не говорили. Я тосковал и хотел домой, к «Степану Разину» и «Переяславской раде». Наконец, не выдержал и спросил, что за моржи участвуют во всех этих анекдотах, впрочем, довольно невинных. Голос понизили до елеслышимости и расшифровали: «морды жидовские». Это был первый раз в моей жизни, когда я услышал «слово на ж» — до сих пор я его только читал. В школе, если случался легкий конфликт на национальной почве, меня называли евреем (вычитав этот несомненный факт на последней странице классного журнала, оставлявшегося через перемену на учительском столе). В ответ я бил, поскольку реагировал не на слово, а на желание обидеть. Выбил даже однокласснице Свете Чупахиной зуб, слава Б-гу, молочный. Ейной мамаше, пришедшей жаловаться, директор Валентина Васильевна намекнула, что и правильно сделал, что выбил; у нас была очень хорошая школа. И вот — невозможное, невыговариваемое «ж-слово». Любопытно, что лукаче-коваленковские одноклассники тоже были убеждены, что совершают нечто запретное, — вероятно, остаток укорененного с двадцатых годов народного убеждения, что евреи – люди государственные и трогать их опасно.
Я ушел и никогда больше не поддавался на приглашения Лукача. Его функция была организовать встречу еврея со старообрядцем, а может быть, и встречу еврея с жидом. Собственно, он был важный человек в моей жизни, важнее Фимы Певзнера, как я теперь понимаю.
Из «Дерзания» я ушел в том же мае, со страшным скандалом и вызовом мамы во Дворец пионеров — на меня оказался компромат.
Интересно, что с ними сталось, с Лукачем и Коваленко? Как они пережили взрослую, несоветскую жизнь, которую мне открыли?