Невнятные и страшные дни, месяцы, годы после осени семнадцатого, когда сотни тысяч жителей России поднялись и потекли из нее, стали предметом многих литературных изображений, эстетически безупречных и исторически верных, но также зачастую беспомощных, напыщенных, лукавых. Пожалуй, наиболее прочитанными, нашедшими востребование можно считать записки двух самых ожесточенных и блестящих наблюдателей того момента — Бунина и Гиппиус. Им происходящее представляется в тонах именно и только апокалиптических: их страна кончается, сгорает, уносится в никуда безобразным потоком, их тон можно определить как постоянный крик боли, проклятье.
В стороне от этого дымящегося потока стоит текст, о котором я хотела бы снова подумать сегодня, — «Воспоминания» Тэффи (1928). Все в этих воспоминаниях непостижимо: так же, как непостижим и их автор, место которого в русской литературе, в ее каноне до сих пор не определено. Не столько блуждающая звезда, сколько блуждающая почка в этом самом причудливом теле литературы, усмехнулась бы не терпящая экзальтации, прославившей ее старшую сестру-поэтессу Мирру Лохвицкую, Тэффи. В самом деле — кто она, где она, зачем она, с кем она? В «Воспоминаниях» именно об этом и идет речь. Перед нами безоглядный путь модной писательницы, умницы и красавицы, из Москвы в Севастополь. Это наиболее парадоксальный и, на мой взгляд, удачный текст в жанре отчаянного бегства от истории — мало кому удалось так ловко сочетать смех и ужас.
Так уж настроена оптика Тэффи, во всем видеть смешное — то есть буквально во всем, что предлагает жизнь, будь это расстрелы, пытки, утрата своего места и времени. Чувствительность Тэффи к абсурдному абсолютна: «На одной из больших станций на платформе в толпе ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, актриса с собачкой — все как на подбор высокого роста. Вдруг подбегает к ним запыхавшийся субъект — котелок на затылке, распахнутое пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.
— Извините, мене вопрос, вы не лилипуты?
— Нет, — скромно отвечает Аверченко».
Тэффи смешит здесь неспособность разглядеть масштаб людей, а ведь интересует ее главным образом это; в этом для нее главная ценность, смысл мастерства: в повествовании возникают мириады персонажей — от щедро отмеченных историей, навроде того же остроумца Аверченки, приятеля еще по «Сатирикону», художника Яковлева или всех перепугавшего Петлюры, до комиссарши по кличке «Зверь», унылой «богачки» на подводе, с животом, проколотым штыком, томного друга писательницы, у которого треснул опал в перстне, от чего он и умер, конечно. Для каждого из них (сколько жителей в этом тексте? десятки? сотни?) находится свой момент, свое слово: Тэффи наводит прибор на резкость — и из месива мерзкой невнятицы, белого шума и хаоса выхвачены участники и жертвы потока, барахтающиеся, сопротивляющиеся, жалкие, смешные. Незабываемые.
Пожалуй, менее всего читатель «Воспоминаний» сможет забыть незадавшегося Вергилия героини — антрепренера с «псевдонимом Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная». Гуськин везет Тэффи спасаться в Одессу, кажущуюся мирной и вольной, где его «мамаша делает клуцки». Гуськин ничего не боится, никому не верит, все время держит речь и таким образом не дает русским писателям «потерять отчаяние»: «Карантин? Какой там карантин, — бессвязно лепетал Гуськин. — Это же русские писатели! Они так здоровы, что не дай Бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа!» Еврейский мир этого текста богат, здесь и хлыщеватые, кажущиеся всесильными комиссары, и упорно горюющие жители местечек, — но именно непотопляемый Гуськин (с «невероятным именем Александр Николаевич») занимает особое место, метонимически вмещая в себя тот густой, пестрый, брутально живой артистический мир, который так важен Тэффи, плотью и кровью которого она себя ощущает, который рассыпается, весь выходя в чужое.
Это чтение рекомендуется дню сегодняшнему не только топографически (мелькают и сгорают станции — Киев, Одесса), но как лекарство от утраты самоиронии в момент крушения эпохи. Цитировать Тэффи можно бесконечно — так остро, так свежо, так жутко она пишет, но я все же остановлюсь на своем излюбленном (из всей мировой литературы) описании минуты душевного покоя: «Стоим, сбились тесной кучкой, как бараны в снежную бурю — стоим морды вместе, хвосты наружу. […] Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и удовольствием».