Карнавальность и алогичность весенней поры как нельзя лучше сочетаются с абсурдом и безумием обэриутов, группы деятелей русской культуры 20-30-х годов XX века. Творчество писателей Объединения Реального Искусства, в основном Даниила Хармса и Александра Введенского, и стало темой встречи в клубе «Мастерская». В преддверье Пурима проект «Эшколот» пригласил израильского литератора Рои Хена и отечественных литературоведов Леонида Кациса и Александра Кобринского обозначить еврейскую составляющую литературы ОБЭРИУ.//
Результаты штудий видны уже в произведениях 1929 года: Александр Кобринский разбирает со слушателями стихотворение этого периода «Ку, Щу, Тарфик, Ананан», указывая на некоторые отсылки к еврейской мистике. Так, один из основополагающих обэриутских иероглифов, шкап, символизирует объемность и замкнутость, некий центр, в котором пересекаются мировые силы: «...Там деревья стену кружат / шкап несется счетом три, / но всегда гласит Наружа: «как хотите. Все внутри»...» Здесь просматривается и намек на соотнесение шкапа с христианской Троицей («...шкап соединение трех сил...»).
Другим значимым семантическим объектом выступают ламедвовники, то есть тридцать шесть (само название происходит от гематрической записи числа буквами еврейского алфавита ламед и вав) тайных праведников. Согласно еврейской мистической традиции, наш грешный мир держится на плаву только за счет этих тридцати шести: будь их на одного меньше, грехи человечества перевесили бы, и бытие мира подошло бы к концу. Ламедвовник не может афишировать свою способность к чудотворству, не может помогать людям открыто. О нем никто не должен знать. Некоторые интерпретаторы считают, что если ламедвовник открыто совершит чудо или даже осознает себя, он немедленно умрет, а скрытым праведником станет кто-то другой.
Кобринский отмечает, что одним из источников мистики хармсовской прозы может быть названа сказка рабби Нахмана о царском сыне и драгоценных камнях. В ней приближенные бездетного царя находят ламедвовника, который сперва заявляет, что не может творить чудеса, но потом все же помогает царю, и у того рождается девочка. Царь счастлив, но хочет иметь мальчика-наследника и снова посылает слуг к цадику. Тут выясняется, что, совершив явное чудо, ламедвовник перестает быть праведником. Число праведников не должно нарушаться, и его место заменяет новый цадик, который помогает царю неявно и потому остается ламедвовником после совершения чуда.
Хармсовская концепция чуда как анонимного акта повседневности и семантика шкафа по-новому открываются в «Мальтониусе Ольбрене»:
«Сюжет: Ч. желает подняться на три фута над землей. Он стоит часами против шкапа. Над шкапом висит картина, но ее не видно: мешает шкап. Проходит много дней, недель и месяцев. Человек каждый день стоит перед шкапом и старается подняться на воздух. Подняться ему не удаётся, но зато ему начинает являться видение, всё одно и тоже. Каждый раз он различает всё большие и большие подробности. Ч. забывает, что он хотел подняться над землей, и целиком отдаётся изучению видения. И вот однажды, когда прислуга убирала комнату, она попросила его снять картину, чтобы вытереть с неё пыль. Когда Ч. встал на стул и взглянул на картину, то он увидел, что на картине изображено то, что он видел в своём видении. Тут он понял, что он давно уже поднимается на воздух и висит перед шкапом и видит эту картину. Разработка. 16 ноября 1937».
По мнению Кобринского, ламедвовник становится ключевой фигурой не только в творчестве Хармса, но и в его мировоззрении: множество источников указывает на то, что Хармс примерял на себя образ одного из тридцати шести праведников своего поколения. Судя по всему, Хармс вообще имел склонность отождествлять себя с теми или иными персонажами еврейской сакральной истории. Кобринский рассказывает, что во время рождения Хармса его отец гостил у Толстого в Ясной Поляне; он позвонил матери Хармса и сказал: «Он будет Даниилом, и без разговоров», и впоследствии Хармс стал видеть пророка Даниила своим альтер-эго, себя осознавая чем-то вроде его инкарнации.
Считается, что еврейская проблематика в чистом виде не была свойственна этой группе. Но для русской культуры начала 20-х годов вопрос мистического осмысления революции и рубежа веков был особенно актуален. Тем, кто хорошо помнит настроения вокруг миллениума, возможно, покажется знакомой апокалиптика, свойственная тому времени: в ходу были размышления о так называемом «Третьем Завете» Святого Духа. Мережковский писал об этом так:
«В первом царстве Отца, Ветхом Завете, открылась власть Божья, как истина; во втором царстве Сына, Новом Завете, открывается истина, как любовь; в третьем и последнем царстве Духа, в грядущем Завете, откроется любовь, как свобода. И в этом последнем царстве произнесено и услышано будет последнее, никем еще не произнесенное и не услышанное имя Господа Грядущего: Освободитель».
Тогда ожидали Мессию из дома Давидова, и обэриуты наследовали эти настроения в контексте коммунизма и революции. Продуктом их рефлексии не всегда были тексты — мы знаем, например, картинки и сценические постановки Хармса. Кацис рассказывает об одной из них: «В один из вечеров на сцену выезжал шкаф. На нем, свесив ноги, сидел Введенский, внутри — Хармс. Он выходил из шкафа и читал что-то, написанное на длинных рулонах бумаги». Шкап в данном случае может быть интерпретирован как символ Ковчега Завета, рулоны бумаги — как символ Торы. По мнению Кациса, наполненность представления мистической семантикой указывает на попытку синтеза двух Заветов, прекрасно соответствующего эклектическим тенденциям того времени.
На идею переводить Рои навел создатель Тель-авивского театра «Маленький» Игорь Березин, предложивший ему сделать что-нибудь для нового спектакля театра: «Он сказал: “Все, я закрываю дверь, и когда я вернусь, переведи что хочешь, сколько хочешь. Переводи!” — и пошел готовить мне еду. Когда он вернулся, половина спектакля была готова. Я просто начал переводить для себя и оказалось, что я — переводчик». Рои показывает фотографии со спектакля «Старуха и чудотворец»: «Мы думали, что в Израиле это никому не нужно, а оказалось, что множеству израильтян близки и Хармс, и наше творчество. Спектакль играли три года подряд, и билетов невозможно было достать».
Израиль — страна абсурда, и, возможно, поэтому мистический абсурд произведений Хармса оказался ей очень органичен, считает Рои: «Когда вышел мой перевод “Я люблю бить людей по морде”, кто-то спросил, писал ли Хармс под влиянием Ханоха Левина (израильского поэта и драматурга второй половины XX века)».Рои читает свои переводы и делится трудностями, возникшими при работе с текстом. Показывает, как в том или ином случае выбирал между двух зол: буквальным значением и литературностью. «Уж я бегал, бегал, бегал и устал. / Сел на тумбочку, а бегать перестал...» - на этом примере он пускается в объяснение тонкостей значений различных слов, передающих на иврите «усталость», показывает, как выбирал близкий по смыслу корень, не забывая и о фонетике. «Извечная проблема выбора между смыслом и формой поначалу обходила меня стороной: я не подозревал о ней и пытался их совместить, не зная, что это невозможно».
Но перевод — не единственное занятие Рои. В этом году выходит его сборник рассказов (вторая книга после романа «Чернильные кони», вышедшего в 2005 году) «Тель-шель-Авив», в которой Рои мифологизирует родной город. Дабы подробнее узнать об этом сборнике и новом, еще не написанном, романе «Умереть», а также о месте русской культуры в жизни Израиля и буднях писателя, мы встретились с Рои в кулуарах.