Илья Бернштейн говорит, что ему нравится возвращать читателям любимые в детстве, но забытые книги. Поэтому он основал в издательстве «Теревинф» серию «Книги для детей и взрослых». На этой неделе вышла одна из них – сборник рассказов чешского писателя Людвика Ашкенази. Его герои – люди и животные, и непонятно, кто из них более человечен. Мы предлагаем вам прочитать три рассказа Ашкенази и послесловие, рассказывающее о судьбе писателя.
Про Это
Она не знала его имени, да тогда это и не имело значения. Она увидела его в лесу, он спал, озарённый мягким предвечерним светом.Третье военное лето было на исходе.
Ей показалось, что на щеке у него блестит слеза, и это её растрогало. Она смотрела, как он спит, как на его лице густеют тени, а со щеки исчезает не то слеза, не то роса. Сначала она хотела положить ему ромашку на потрепанную шляпу и уйти. Но не ушла, её удержало какое-то терпкое, неведомое ранее томление. Она пригладила его волосы, и тогда этот большой некрасивый человек проснулся, взглянул на нее зелёным глазом и грустно спросил:
— Что ты здесь делаешь, малышка?
И тут она вдруг вспомнила, как вчера у тёмного забора целовались двое и как она им завидовала. И снова её охватило терпкое томление. Она села.
У этой истории начало далеко не так важно, как конец. Может, не следовало рвать ромашку, такую белую в траве,— пожалуй, от этого вся беда, а может, от чего другого. Может, этой Руженке Подольской вообще не следовало родиться. А может быть, и нужно всё это было для чего-то, но для чего?
— Ну, что с тобой, Белоснежка? — спросил незнакомец мягко.
А потом они любили друг друга, как заповедал господь, в этом прелестном уголке среди лопухов, в тёплой ночи. Руженка улыбалась в темноте совсем новой улыбкой, ямочка на щеке у неё углубилась, и каждая жилочка трепетала.
Так и повелось. Незнакомец приходил и уходил, в шляпе или без шляпы, мрачный или просто без улыбки, но Руженке как раз в нём и нравилась эта мрачность. Влюбилась она не задумываясь, по-женски, вся отдавшись любви, но не нашла названия для своей любви. Любовь она называла Это, а того, кто Это вызвал, — Он.
На свиданья она летела, как пчела-работница с ношею меда, и только одно её занимало: что он думал, сказав то-то, и что хотел сказать, посмотрев на неё так-то.
Пухленькой ручкой она гладила его по небритой щеке, по лбу и глазам, стараясь прочесть его мысли, но никогда это ей не удавалось. Порой она колотила маленьким кулачком по его обнажённой груди, словно стучалась в запертый дом,— напрасно. Он засыпал, положив голову ей на колени, а она смотрела на него немножко униженным взглядом и утешала себя:
«Ну зачем расспрашивать его, беднягу, раз он ничего не может сказать мне, неразумной, глупой девчонке? Наверное, он подпольщик, а они тайно поклялись молчать. А я, дура, всё мучаю и мучаю его: как тебя зовут, да кто ты такой? Любишь ли?»
И она успокаивающе и благодарно целовала его некрасивое ухо. А ночью ей снилось, что за домом на склоне у ручья она развешивает детские пелёнки.
Иногда, лежа в его объятиях, она спрашивала:
— Хорошо ли тебе со мной, Тоник? В самом деле хорошо?
Когда он уходил, она чувствовала себя страшно одинокой, ей казалось, будто в ней застряла заноза, но ни за что на свете она не вырвала бы её. Она так и не узнала о нём ничего. Только раз-другой он поминал какое-то имя, а однажды — адрес, но жадная женская память мгновенно запечатлела его. Всё вокруг дышало ароматом тимьяна и еловой смолы. Руженка шептала: «Теперь я знаю, что такое любовь, и никогда больше не нужно мне ни о чём спрашивать».
Потом этот человек стал приходить всё реже и реже. Сначала его не было неделю, потом он пропустил две недели и, наконец, целый месяц. Всякий раз, когда он снова появлялся, он твердил:
— Ни о чём не спрашивай, моя Белоснежка. Если увидишь на нашем камне лист лопуха, значит, я приду. А если его не будет, то жди, пока не увидишь. Ничего не выведывай, Руженка, когда-нибудь всё узнаешь. Всему свое время. И дуться незачем.
Он смотрел в глаза, полные укора, и эти глаза застилало слезами безрассудства и милосердия.
Случилось, что в один из июньских дней имперскому цензору, обер-лейтенанту юридической службы Валлманну, попало в руки письмо, с первого взгляда показавшееся ему подозрительным. В это время гестапо искало человека, убившего Гейдриха и оставившего забрызганный грязью велосипед на широкой улице пражского района Либень.
Обер-лейтенант юридической службы Валлманн подчеркнул толстым красным карандашом несколько фраз подозрительного письма и передал его в надлежащую инстанцию. Присяжный психографолог гестапо на основании почерка дал заключение: умеренно пастозный, в остальном нормально эротический склад характера.
Подчеркнуты были фразы:
«…Никогда я тебя не спрашивала, откуда ты. Разве я тебя спрашивала, Тоник? Милый, я знаю, это письмо большая глупость».
«Я хочу тебя видеть, Тоник, если тебя так зовут. Я до смерти соскучилась, боюсь за тебя…
…Не знаю, правильно ли я написала адрес, он случайно сохранился у меня в памяти. Я сама не знаю, что делаю. Знаю, что писать тебе нельзя, но иначе не могу. Молю бога, чтобы у меня нашлись силы разорвать это письмо. Но где взять эти силы, если я так давно тебя не видела?..»
После короткого, очень несложного расследования была сначала арестована Ружена Подольская, семнадцатилетняя дочь малоземельного крестьянина, по национальности чешка, вероисповедание римско-католическое, постоянное местожительство Лишице, район Кладно. Вслед за ней был арестован Юлиус Шмейкал, двадцати девяти лет, женатый, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, заведующий отделом закупки и продажи кожевенного завода «Утитц и Сыновья», Тройгендер, постоянное местожительство Крочетин, улица Адольфа Гитлера, 216.
Обоих доставили на очную ставку к комиссару доктору Эриху Юргенсу, который лично затребовал дело. Нюх старого криминалиста подсказывал ему, что это ниточка к делу исключительной государственной важности.
Так Руженка Подольская встретилась наконец со своим возлюбленным; только здесь не было ни лопухов, ни еловой смолы.
Она не могла коснуться его, но она его видела, этого ей было достаточно, чтобы быть счастливой. Доктор Эрих Юргенс посадил их друг против друга и в тихом раздумье наблюдал за ними. Его несколько озадачила радость, прячущаяся в ямочке на щеке у допрашиваемой; он встал, обошёл стол и обнаружил, что ямочка есть и на другой щеке. Потом он некоторое время любовался через окно уходящими ввысь сводами собора на противоположной стороне улицы; но в действительности он смотрел только на стекло, в котором отражались лица обоих врагов рейха.
«Девчонка недурна,— размышлял он,— ножки — как у серны; надо стрелять осторожно, эта дичь пуглива. И молоко на губах ещё не обсохло, mein Gott!
А Руженка смотрела на Юлиуса и печально говорила:
— Тоник…
Она радовалась, что они вместе умрут, раз жизнь не удалась, и думала о всякой всячине: о том, как смеются девушки у ручья, о птичьем гнезде в кустах и о том, как кудахчут куры и как подкладывают в плиту поленья. Она верила, что некоторые люди обязательно встретятся на небе. Она до боли стиснула руки и потупила глаза, сжавшись, как виноградная лоза под напором ветра.
«За всё я тебя вознагражу после смерти,— говорила она ему мысленно,— вот когда я буду только твоя, если ты не сердишься на меня за это письмо. А если и сердишься, я всё равно буду твоей».
— Итак,— сказал доктор Юргенс,— приступим к допросу. Я хочу услышать правду, и только правду. Вы писали это письмо, фрейлейн Подольская? Писали. Нет смысла отрицать, у нас есть заключение присяжного графолога. Этого господина вы, конечно, тоже знаете и не будете утверждать обратное, за вами долго следили соответствующие органы. Вам известна его противогосударственная партизанская деятельность? Вы о ней знали? Знали, нет смысла отрицать. Он ночевал иногда в месте вашего постоянного жительства? Ночевал, не будучи там зарегистрирован. Вы знаете, что он соучастник покушения на господина имперского протектора Рейнгардта Гейдриха? Знаете, он вам доверился, не так ли?
Доктор Юргенс произносил все эти слова спокойно и с видом знатока, как старый юбочник, разглядывая белые крепкие икры допрашиваемой Ружены Подольской.
«Буду молчать,— решила она,— буду молчать, как могила. Не скажу ни слова. Подожду, пока заговорит мой дорогой жених. Драгоценный мой».
И тут произошло нечто неожиданное. Этот скупщик кож, Юлиус Шмейкал, вдруг встал, не дожидаясь вопроса, и проворно бросился в ноги комиссару Юргенсу.
Комиссар брезгливо отодвинулся, однако оставил допрашиваемого в лежачем положении, которое не счёл невыгодным для ведения допроса.
Юлиус, лежа на полу, расплакался: никаких партизан он в глаза не видел, всегда был лояльным, очень лояльным, даже более чем лояльным гражданином протектората «Böhmen und Mähren», а жена его — урожденная Шмидтбергер, и родом она из Судет.
— Пан комиссар, — всхлипывал Юлиус, — произошло недоразумение, ужасное недоразумение. Пан комиссар, вы ведь психолог, это сразу видно. Взгляните на меня, пожалуйста. Разве я похож на подпольщика? Взгляните на меня, пан комиссар. Вы знаете, в чём можно притворяться, а в чём нет. Да, я этой барышне кое на что намекал, очень легкомысленно, но только для того, чтобы она меня не особенно расспрашивала. Пан комиссар, у меня ревнивая жена. Если и любовница начнёт ревновать, то что это будет за жизнь? Рейху нужна кожа, но вы, наверное, понятия не имеете, как трудно нынче доставать её…
— Значит, вы утверждаете, — произнёс комиссар, — что встречались с присутствующей здесь Руженой Подольской только с целью внебрачных половых сношений?
— Ах, господи! — воскликнул Шмейкал. — Пан комиссар, вы так прекрасно это выразили, одной фразой! Я не сумел бы так хорошо сказать. Прямо в точку попали, пан комиссар.
— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Юргенс. — Ну, так что же было дальше?
— Пан комиссар, мне нравилась фрейлейн Подольская. Я этого не отрицаю. Она действительно прекрасно сложена. Ради неё я ходил по девять километров туда и обратно. Разве я бы это делал, если бы она того не стоила! Но не мог же я ей рассказывать, что спешу домой к ужину, или что уезжаю закупать кожу, или что у маленького Фанды корь. Это уж не та музыка. Пан комиссар, вы ведь знаете женщин. Для них эта штука куда важнее, чем для нас, только говорить им об этом нельзя. Тогда для них это будет уже не то. Им без этого никакого удовольствия нет, да и самому-то никакой радости не будет, понимаете? Пан комиссар, вы же психолог, незачем вам это… объяснять. Им нужны слова, пан комиссар, слова, вот я и говорил слова. Если каждая перед этим спрашивает: «Любишь меня?» — что же ей ответить?
Заметив, что комиссар Юргенс слушает его с выражением молчаливого и неофициального одобрения, Шмейкал осмелел ещё больше и почти весело продолжал:
— А ещё, пан комиссар, девчонка таскала мне яйца и сало первый сорт. Бывало, я не мог удержаться, отрезывал себе ломтик, вот такой тонкий, да что я говорю, ещё тоньше; а вообще-то я всё относил детям.
— Брось ломать комедию! — заорал вдруг комиссар Юргенс.— Хватит. Где рация? С кем держал связь? Даю тебе пять минут на размышление, если хочешь уйти на своих ногах. Посмотри на меня хорошенько, я не только психолог. Я так тебе морду набью, что и твоя жена, урожденная Шмидтбергер из Судет, не узнает тебя. С кем ты был связан?
Тут взгляд его упал на Ружену Подольскую в платье голубым горошком. И он увидел её детские губы, а на них каплю крови. За спиной Руженки Подольской висела большая карта Европы, утыканная флажками где-то у Дона и Волги, а сверху, чуть вытаращив глаза, смотрел Адольф Гитлер, самый крупный скупщик кож в мире.
За окном горели витражи собора и вместе с пражским гестапо, Юлиусом Шмейкалом, лопухами, тимьяном, вместе с позором и ужасом и белыми икрами девушки вращались вокруг нашего милого солнца.
От Руженки Подольской веяло кладбищенской грустью, а кровь из прикушенной губы капнула на жёлтый казённый стол. Тогда комиссар Эрих Юргенс понял, что Юлиус Шмейкал не лжёт. И он сказал себе, что не пошлёт этого человека на казнь, потому что такой годится в сотрудники.
Несмотря на то что комиссар был действительно хорошим психологом и вдобавок математиком, он и не заметил, как во вселенной всё остановилось на тысячную долю секунды. Раздался плач под звёздами, и была новая безнадёжность во времени, но не вне его. Говорят, это случается на мгновение — даже во время войн, посреди смертей, когда маленькая женщина оплакивает Это: чей-то вечный Искус (впрочем, кто знает, вечен ли он), который начинается Искушением и кончается Испытанием.
Двадцатый век
Такого чемодана вы ещё не видывали: из свиной кожи, облепленный наклейками двадцати одного отеля, двух океанских пароходов и одного кафешантана. Это был жёлтый, поживший, беспутный жуир. Единственным его изъяном был отстреленный угол, через который виднелась полосатая пижама не то ещё что-то. А в общем чемодан имел весьма представительный вид, хотя и ехал в кузове старого разбитого грузовика. Он переносил это как аристократ.
Бог весть откуда взялся такой чемодан у человека при нём. Человек сидел рядом с ним, словно гранд, вытянув длинные тощие ноги. Шляпа у него была потрепанной и лицо тоже. Он был острижен ёжиком,— как видно, не по своей воле. Это придавало ему некоторую замкнутость.
Между тем человек он был, по-видимому, весёлый и даже сумасбродный. Он смотрел на мир с таким восхищением, что его не мешало бы призвать к порядку. Но грузовик ехал довольно быстро, и поэтому никто не мог, да и не хотел этого сделать.
— Я увижу Прагу, я увижу Прагу! — восклицал человек.— Я увижу Прагу. Неужели я увижу Прагу?
А потом он позволил себе уж совершенно ненужную выходку — крикнул пасущемуся стаду:
— Привет, девки! Коровы, я жив! Здорово, бык!
Коровы хранили достоинство. Только самый старый бык посмотрел вслед грузовику и глубоко задумался.
Человек приветствовал всех, особенно животных,— тощую протекторатскую кошку на шоссе, бродячую, перепуганную немецкую овчарку, которая всё ещё скалила зубы,— она-то не капитулировала ещё. Двум маленьким козлятам он помахал потрепанной шляпой. Красные наволочки развевались на верёвке рядом с бязевыми кальсонами, блестели ржавые лужи, отражая зеленоватое небо. Май был молод, Прага — прекрасна.
А полицейский в форме цвета хаки был похож на киноактера Гарольда Ллойда; с ним надо поговорить, раз уж он остановил наш грузовик.
— Что это у тебя за форма? — спросил тощий потрепанный оптимист.
— Чего сейчас болтать о форме, — сказал опереточный полицейский. — Таким, как ты, вообще не следовало бы любопытничать.
— А что, святой Вацлав ещё сидит на мысльбековском коне? — продолжал расспросы неисправимый оптимист. — И хвост у коня по-прежнему завязан узлом?
— Господи, он ещё шутит! — воскликнул полицейский.— Это на перекрёстке, да во время революции! Сейчас каждая минута дорога. Поезжайте, не задерживайте движение, видите — зелёный свет.
— Ай-ай-ай, зелёный свет! — вскричал тощий по своей дурной привычке.— Здорово, зелёный свет!
— Где тебя высадить? — окликнул его шофёр.
— Где хочешь, мне всё равно, — ответил пассажир. — Где тебе удобнее. Я счастлив, что жизнь меня радует. Мне и в голову не приходило, что жизнь ещё может меня радовать. Вот уж не думал! Не верил. Да и не стремился к этому. Вот потому она меня и радует. День добрый, бабуся, куда это вы тащите шубу, ведь май на дворе?
— Да вот хочу вернуть её одной еврейке, но хорошей, — ответила старушка, — мы её уже не ждали.
— Счастливого пути, бабушка! — Это он прокричал ей уже вдогонку. Потом продолжал: —Ну, хорошо, свобода, а дальше что? Нас накормят, а дальше что? Мы получим предписанное количество калорий. Ну, а дальше? Будем сыты. Нет, сразу мы не насытимся, нет, нет. Хорошо, насытимся, — а дальше что? Неужели после того, что было, начнём всё заново — как ни в чём не бывало? И будем носить галстуки? Послушай, будем мы носить галстуки или нет?
— Конечно, будем! — отозвался шофёр. — И бабочки будут носить, и лакировки. Лакировки всю войну носили, и бабочки тоже.
— А скажи, — спросил тощий, — в чём ты спал всю войну? В пижаме?
— А в чём же? — удивился шофёр. — Не в ночной же рубашке, — слава богу, у нас двадцатый век, дружище.
— Да, верно, — сказал человек в кузове, — ты прав. Ведь у нас уже двадцатый век.
Они проезжали под фонарём, на котором висел сгоревший немец.
— Посмотри на эту свинью, какая спесивая рожа, — заметил шофёр. — Так бы и остановился да плюнул ему в физиономию.
— Послушай, — гнул своё потрепанный пассажир, — а носки носили? Носки-то?
«Высадить бы его поскорей, — подумал шофёр, — видно, не в себе человек: то с коровами здоровался, теперь о носках спрашивает. Впрочем, кажется, тихий».
— Начальник, где прикажете вас высадить? — спросил шофёр деликатно.
— Где хочешь, — ответил пассажир. — Где угодно. Хотя бы здесь. Лишь бы там был двадцатый век.
Остановились за перекрёстком. Тощий слез, шофёр подал ему аристократический чемодан из свиной кожи. Из чемодана выкатилось несколько подгнивших картофелин.
Наш неисправимый оптимист махнул на них рукой и пошёл. Он вежливо здоровался со встречными, снимая шляпу. Его голубые глазки светились удовлетворением, а ноздри жадно втягивали пражский воздух.
Он шёл длинными шагами; шаги становились всё длиннее и длиннее. На чемодане было написано мелом: «Отель Маутхаузен». Потом он вместе с чемоданом пустился бежать, и бежал, пока хватило дыхания, а его хватило ненадолго… Поэтому он скоро остановился, а остановившись, сообразил, что ему, собственно, некуда деть этот чемодан. Некуда идти.
Тогда он оставил чемодан посреди улицы и с пустыми руками побежал навстречу второй половине двадцатого века.
Яичко
У нас бывает немало приятелей, с которыми мы встречались только мимоходом. Они случайно промелькнули в нашей жизни, сыграли свою небольшую роль и исчезли со сцены. Произнесли, к примеру: «Граф был ранен на дуэли» или «Алёнка посылает вам сердечный привет, а больше я ничего не могу сказать». При этом многозначительно улыбнулись, или украдкой вздохнули, или просто тактично удалились, прямые и корректные.
В жизни каждого есть герои и статисты. Нам не суждено знать их подлинную роль. Тот, кого мы считали героем, часто оказывается статистом; какая-нибудь мелочь иной раз оборачивается судьбой.
Жил человек по фамилии, скажем, Покштефл. Ходил до войны в гимназию, и даже в классическую, и посему полагал, что смыслом жизни является знаменитое изречение carpe diem. Других латинских изречений он не помнил, но зато урывал от жизни сколько мог. Он легко и бурно развлекался за чужой счет; больше всего ему нравилось звонить по телефону незнакомым людям и дурачить их. Например, выдавал себя за контролера телефонной сети и заставлял простодушных старушек, которые были дома одни, измерять сантиметром телефонный провод от стены до аппарата.
А если он был в плохом настроении, то звонил от похоронного бюро и сообщал о доставке резного гроба тому, кто поднимал телефонную трубку. Он говорил:
— Ну, гроб мы вам отправляем, натягивайте саван, ложитесь и ждите.
Или объявлял:
— Будьте любезны явиться завтра в семь часов утра на Стршелецкий остров вместе с вашим попугаем. Вам обоим в обязательном порядке будет сделана прививка. Благодарю вас.
Но одному владельцу телефонного аппарата он особенно докучал. Звали его Эдуард Петушок, и был он, как тогда говорили, частновладельцем. Каждую неделю по пятницам, в три часа дня, происходил телефонный разговор такого содержания:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
— Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома?
— О нет,— отвечал после небольшой паузы интеллигентный голос.— У телефона Эдуард Петушок.
— Так, значит, Курочки нет дома? — удивлялся каждый раз паренёк.— А она снесла вам вчера яичко?
— Нет, не снесла, — вежливо отвечал спокойный голос. — А вы, пан гимназист, любите яички?
— Терпеть не могу, — заявлял паренек. — Очевидно, я не туда попал.
Покштефл вешал трубку и потом целую неделю с радостью предвкушал, как он снова позвонит пану Петушку в следующую пятницу, в три часа дня, и попросит к телефону пана Курочку.
Пан Эдуард Петушок всегда был неизменно вежлив и спокоен. Он ни разу не назвал гимназиста бездельником, или озорником, или, что ещё хуже, молодым человеком. Телефонную трубку он всегда клал очень деликатно.
Наш паренек жил и, следовательно, взрослел. Он успешно преодолел переходный возраст, пору возмужания и, наконец, сдал экзамены на аттестат зрелости и поступил в университет. У него появился сочный, прямо-таки чарующий баритон. Каждое утро он брился.
А мир, имевший на него неведомые виды, продолжал независимо развиваться.
Вскоре посыпались первые бомбы. Это было в Польше.
Потом наступило 17 ноября 1939 года, и пан Петушок напрасно ждал телефонного звонка в пятницу в три часа. Короче говоря, из концлагеря не позвонишь. Так что наш молодой человек исправился хоть в этом смысле.
Всё, что с ним произошло,— тема для другого рассказа или романа. Отчасти ему повезло, отчасти он сумел приспособиться, такой уж он был пройдоха. Он выжил.
Вернулся он в Прагу 11 мая, в пятницу, без десяти минут три. И сказал себе:
— Вместо того, чтобы придумывать, как начинать жизнь заново… всё равно ничего не придумаю… вместо того, чтобы ломать себе голову над этим, начну-ка я с того, что позвоню пану Петушку. Это единственный номер, который я помню.
Он вошёл в будку автомата — ещё серого военного цвета. Рука у него дрожала, но тут уж ничего не поделаешь. На лице у него появилось прежнее выражение лукавого озорства и ехидного злорадства. Он набрал номер.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
— Скажите, пожалуйста, пан Курочка дома? — произнёс он и чуть не заплакал.
На другом конце провода долго молчали, а потом воскликнули:
— Значит, ты жив, озорник? Это же замечательно!
— Жив, пан Петушок, — сказал бывший студент и тут только почувствовал, что к нему возвращается жизнь. Он понял это по учащённому пульсу и по душившей его радости. Он услышал, как поёт его тело,
— Должна же у вас быть где-то курочка, — сказал он. — Не снесла ли она вам вчера к завтраку яичко?
— Как же, снесла, снесла! — проговорил старый пан Петушок.— Вчера снесла, негодница. Чудесное белое яичко. Приходите, пан озорник, я сварю вам его всмятку!
Вот и всё, — а впрочем, кто знает?
Послесловие…
Ашкенази эта война не просто коснулась; она объяла его со всех сторон. Он был её солдатом (львовский студент-славист, интернированный в Казахстан после вхождения в Западную Украину советских войск, он в 1942 году вступил в Отдельный чехословацкий пехотный батальон и с боями дошёл до родины), причём солдатом-победителем; но был и её жертвой – сама его фамилия предопределяет невозможность остаться в стороне от трагедии европейского еврейства. Рассказы «Собачьей жизни» – свидетельства не только таланта и мастерства рассказчика, но и глубины пережитой им душевной травмы. Как бы ни был успешен в послевоенной жизни столь травмированный человек (или даже не человек, а просто живое существо) – война никогда не снимет его с учёта («Псих»).
Победитель и жертва, точнее – жертва-победитель, – постоянный объект (и субъект) писательского исследования Ашкенази. Его герои побеждают не на поле брани и без оружия в руках; их победа – это сохранение человеческого в бесчеловечных обстоятельствах. Категорию же «человеческого» составляет, по Ашкенази, не только высшие проявления духа – любовь, сочувствие, благородство, – но и людские слабости: противостоять изуверству удаётся и чревоугоднику («Пропал кондитер»), и телефонному хулигану («Яичко»).
Автор (тогда ещё будущий) этих рассказов вполне соответствовал определению «успешный в послевоенной жизни человек». Он был лояльным журналистом (писал, не выходя за пределы «коммунистической идеологии и актуальных сталинистских штампов»), радиокомментатором, побывал в Германии, Италии, Индии, Японии, США. В 1955 году издана первая его книга, не проходившая по разряду публицистики: «Детские этюды» сразу сделали Ашкенази популярным писателем. Затем пришёл успех и к Ашкенази-кинодраматургу: так, в снятом по его сценарию в 1959 году советско-чехословацком фильме «Майские звёзды» звёздным было всё – и название, и режиссёр (Станислав Ростоцкий, автор «Доживём до понедельника» и «А зори здесь тихие»), и актёры (Вячеслав Тихонов, Леонид Быков, Николай Крючков). Другой фильм Ашкенази-сценариста – «Крик» – в 1964 году участвовал в конкурсной программе Каннского фестиваля.
Связь Ашкенази (после львовских штудий успевшего поработать учителем русской словесности в казахстанском посёлке Берчогур) с советской литературой несомненна. Особенно это относится к его драматургии (уже не кино-): так, пьеса «Императорский королевский государственный жених» написана по мотивам повести Юрия Тынянова «Поручик Киже», а «Распутин» – по А.Н. Толстому. Столь же очевидна связь его личной судьбы с советской внешней политикой. Дважды он видел советские танки, незваными гостями утюжащие мостовые его города. И каждый раз за этим следовала радикальная перемена места жительства, проще говоря – бегство. По иронии судьбы первый раз он бежал от немцев, а второй (в 1968-м) – к немцам: после краха «Пражской весны» Ашкенази с семьёй (женой Леонией – дочерью классика немецкой литературы Генриха Манна – и сыновьями Индржихом и Людвиком) поселяется в Мюнхене. Книги его изымаются из чешских библиотек, имя предаётся забвению… Всё по правилам социалистической культуртрегерской практики.
Писатель между тем спокойно живёт и работает в Германии; практически ежегодно выходят его новые книги (в основном – детские), продолжается карьера драматурга и сценариста. В 1976-м вновь меняется его адрес: Ашкенази переезжает в итальянский Больцано, где десять лет спустя завершает свой земной путь.
Илья Бернштейн
***
Собачья жизнь и другие рассказы Людвика Ашкенази
перевели на русский язык Павел Гуров, Г. Гуляницкая, В.Н. и Н.А. Вагнер,
проиллюстрировал Тимофей Яржомбек,
оформил и прокомментировал Илья Бернштейн,
в 2009 году при участии Леонида Лернера
подготовило к печати издательство «Теревинф»,
напечатала тиражом 2000 экземпляров
типография «ИПК Ульяновский дом печати»